«Дальнее будущее», саму возможность которого заново открывает для своих многочисленных читателей Ефремов, – это, безусловно, трансцендентное пространство, в равной мере удаленное и от наличного повседневного опыта, и от нормативных образов «советской действительности» (автора «Туманности» неоднократно укоряли за то, что в его версии грядущего коммунизма начисто отсутствуют памятники Ленину и вообще любые следы привычной советской символики). Такая дистанция казалась непредставимо большой не только по сравнению с прагматичной и осторожной фантастикой «завтрашнего дня», но отчасти и по сравнению с яркими коммунистическими утопиями 1920-х – начала 1930-х – их импульсивная эсхатология расшатывала конструкцию настоящего, побуждая поверить в то, что грандиозные изменения необратимы, реальность навсегда утратила устойчивость и нормальность и потому вполне вмещает в себя светлое будущее, оно рядом, «при дверях». Напротив, эра Великого Кольца, придуманная Ефремовым, располагается по ту сторону реальности, отделена от нее непреодолимой границей – момент трансгрессии, перехода из обычного, «нормального» мира в коммунистический вообразить было неизмеримо сложнее, чем само коммунистическое общество. Конечно, Ефремов, как многие другие советские фантасты до и после него, пытается подробно и рационально описать («научно обосновать») этот переход, однако, судя по тому, с какой частотой и растерянностью обсуждалась в позднесоветской культуре тайна превращения «нашего современника» в «человека будущего», подобные обоснования оказывались не слишком убедительными.
Вместе с тем, отдаляясь, будущее парадоксальным образом становилось ближе – оно, бесспорно, оставалось зоной особого политического контроля, но все же освобождалось от тотального диктата государственного планирования, от жесткой привязки к планам развития народного хозяйства и тем самым предполагало существенно больше места для персонального целеполагания и персональной включенности. Утопический аффект (который обычно выглядит как стремление проникнуть в утопию, ее реализовать, но возникает из ощущения безальтернативной недоступности утопического пространства) здесь встречается с «объективным научным знанием» о том, что коммунизм неизбежно будет построен. Результатом этой встречи становится вполне оптимистичный выход из отмеченного Фредериком Джеймисоном марксистского парадокса между «волюнтаризмом» и «фатализмом»: реализация будущего, по формулировке Бориса Стругацкого, «зависит от нас». Открытие будущего в середине 1950-х годов, по сути, означало, что будущее
Понятно, что подобная включенность оказывалась гораздо сильнее и глубже, чем обычно предполагает утопическая рецепция. Намерение жить ради светлого коммунистического будущего полностью подчиняло себе – хотя бы на декларативном уровне – актуальный повседневный опыт, придавая ему смысловые основания. Собственно, такое представление об иной реальности – трансцендентной по отношению к повседневному опыту и в то же время наполняющей этот опыт значением – Питер Бергер считает религией (Berger, 1969: 2; 1990 [1967]: 25–26). Говоря о религиозности на языке социального конструктивизма, Бергер определяет ее как веру в «иную реальность», предельно отделенную от человека и при этом обращенную непосредственно к нему, ему адресующуюся; существование человека внеположно этой высшей реальности и вместе с тем полностью в нее включено; эта реальность, «сакральный космос», противостоит профанному социальному порядку, но одновременно воплощает порядок, защищающий социальную конструкцию «обычной жизни» от распада и хаоса (Berger, 1990 [1967]: 26–27).
Представляется небезынтересным перечесть «Туманность Андромеды» в этом контексте. «Каждое общество, в конечном счете, – это люди, связанные вместе перед лицом смерти, – пишет Бергер. – Власть религии, в конечном счете, зависит от того, насколько убедительны знамена, которые она вкладывает в руки людей, стоящих перед лицом смерти или, вернее, неотвратимо идущих по направлению к смерти» (Ibid.: 51). Что произойдет, если такая власть будет, хотя бы отчасти, передана утопии – если на знаменах стоящего перед лицом смерти общества будет написано «общество»? Насколько убедительной окажется подобная тавтология? Меня не смущает банальность этих вопросов – напротив, мне кажется, что именно в силу своей очевидности они слишком редко ставились в качестве исследовательских задач, слишком редко провоцировали анализ конкретного кейса.