«Преемственность поколений – вот подлинное бессмертие» (Фролов, 1956: 108), – говорят белозубые и моложавые люди будущего (персонажи упоминавшегося выше беллетризованного интервью с профессором физиологии) в ответ на осторожный вопрос, подступились ли они уже к решению проблемы вечной жизни. «Весь пыл нашей продолжительной молодости, все наши могучие силы мы вкладываем в единое стремление: жить сегодня лучше, чем вчера, и завтра – лучше, чем сегодня. Творчество – вот наша всеобщая страсть» (Там же: 104), – утверждают они же, предвосхищая растиражированный лозунг из передовицы журнала «Коммунист»: «Наше сегодня лучше, чем вчера, а завтра будет лучше, чем сегодня» (Выше знамя марксистско-ленинской идеологии, 1957: 12).
Бесконечная рекурсия – «у нашего идеала будет свой идеал, а у идеала нашего идеала будет свой», «сегодня лучше, чем вчера, а завтра лучше, чем сегодня» – была изобретена, конечно, не в «оттепельной» публицистике; по сути, она появляется одновременно с идеей утопического будущего и в свернутом виде содержится в прогрессистских образах вечного пути к недостижимому совершенству (у авторов конца XVIII–XIX века, от Мерсье до Беллами), а позднее подхватывается и разворачивается Уэллсом в его «дарвинистских», «современных» утопиях. Такая рекурсия неотделима от радикального понимания модерных ценностей, когда высшей из них считается новизна, возможность неостановимого движения вперед. В рамках этой системы представлений пути назад нет, идея возвращения (в том числе – возвращения к себе) вызывает глубокое отторжение и ассоциируется со смертью, сакральным значением наделяется то, что еще не существует, бессмертие переживается как воодушевляющая и грандиозная, увеличенная до вселенских масштабов фрустрация. Человек здесь приобретает бессмертие, но безличное и субъективно недостижимое; иными словами, он как бы отчуждается от собственной, персональной смерти, обменивая ее на то, что ему никогда не будет принадлежать, – на бесконечную жизнь грядущих поколений.
Мобилизационная энтузиастическая лихорадка, одержимость задачей спешить и успеть позволяет отчасти замаскировать подобную фрустрацию, скрыть ее за компульсивным действием. В журнальных текстах рубежа 1950–1960-х годов риторика энтузиастической поспешности часто сопровождается мотивом зависти – к более молодым, к тем, кто ближе к недоступному будущему (и кто вынужден будет позднее так же завидовать своим потомкам). Зависть тут означает безнадежность – это всегда погоня Ахиллеса за черепахой, всегда соцсоревнование с самим временем, всегда деятельное незамечание противоречивости собственных представлений о нем – время бесконечно, и вместе с тем его катастрофически мало:
Подпитка обещанием построить коммунизм за ближайшие двадцать лет довольно скоро утрачивает какую бы то ни было ценность. Любопытно, что уже летом 1962 года участники небольшого опроса «Каким мы хотим видеть наше завтра?», организованного и опубликованного «Юностью» накануне очередного фестиваля молодежи и студентов, ни разу не упоминают о грядущем коммунизме; в одном из ответов даже содержится предостережение: «Некоторым из нас будущее рисуется слишком гладким и беззаботным. Думается, что это не так» (Говорит юность мира…, 1962: 101). Фигура «нового человека», достойного жить в коммунистическом мире, еще какое‐то время продолжает достаточно активно обсуждаться, но во второй половине 1960-х (примерно тогда, когда происходит смена партийного руководства) постепенно перестает казаться актуальной. Коммунизм незаметно исчезает из «завтрашних» планов, тогда как более прочная конструкция отдаленного, трансцендентного коммунистического будущего по‐прежнему воспроизводится и часто воспринимается как персонально значимая.
В завершение этого сюжета я очень коротко остановлюсь на двух текстах, позволяющих показать, каким образом в тот же период могли выстраиваться индивидуальные отношения с трансцендентным будущим. Это поэмы «О времени и о себе» Семена Сорина и «Письмо в тридцатый век» Роберта Рождественского; они уже цитировались ближе к началу главы. В данном случае мне важно, что обе поэмы были напечатаны в «Юности», одна незадолго до принятия третьей Программы, другая через пару лет после; иными словами, они включены в тот же контекст, что и остальные материалы, которые здесь рассматривались, и при этом – каждая по‐своему – преодолевали дискурс безличного, коллективного бессмертия. В обоих случаях мы имеем дело с отчетливо субъектным высказыванием, тут действительно важна «личная форма глагола», отмеченная в одном из цитировавшихся выше очерков и вполне характерная для советской поэзии рубежа 1950–1960-х. Оба текста выстроены от первого лица и снабжены биографическими подробностями, побуждающими воспринимать это поэтическое «я» как авторское.