Поток писем, приходивших после моих публикаций на «исторические» темы, оказался более мощным, чем тот, что следовал за судебными очерками на злобу дня. Наступил уже конец восьмидесятых, потом начало девяностых годов, а самые ближайшие родственники замученных еще ничего толком не знали, что с теми произошло.
Когда на самом деле они погибли? Что конкретно им вменялось в вину? Кто их оговорил? Кто — терзал? Где их прах, которому можно было бы поклониться? Скрывались не только любые подробности того, что им вменялось в вину, но и дата, и место, и причина смерти. Все расстрелянные в день вынесения приговора, по новой кремлевско-лубянской версии, умирали, «отбывая наказание», от каких-то болезней — эта ложь содержится не только в справках, которые выдавали членам семьи, она проникла даже в энциклопедии, справочники, книги, посвященные иным из прощенных.
Подлый режим, уже стремившийся выглядеть респектабельно, все еще ограждал тайны мучителей и палачей, чувствуя себя не без оснований законным наследником издохшей власти, но ему было решительно наплевать и на добрые имена им убиенных, и на муки тех, для кого те убиенные были не арестантами номер такой-то, а мужем, отцом, братом, любимым…
Одно письмо я не мог не выделить из этого ряда — хотя бы уже потому, что творчество автора мне, как и миллионам наших сограждан, было очень хорошо знакомо.
«Глубокоуважаемый и дорогой Аркадий Иосифович! Давнишний и восторженный поклонник Вашей мужественной, подвижнической и высокоталантливой литературной деятельности, я глубоко взволнован и потрясен статьей „Процессы“. Я обращаюсь к Вам с убедительной просьбой позволить мне с Вами встретиться — хоть на самое малое и, разумеется, в любое удобное для Вас время, в любом месте. Сердечно Ваш Эдуард Колмановский».
Стоит ли говорить, что наша встреча состоялась на следующий день после получения мною его письма. Эдуард Савельевич пришел в редакцию и долго не мог начать разговор. Его мучила не столько одышка, сколько волнение. Не первой молодости композитор, песни которого пела вся страна, был подавлен и растерян. Отец его оказался среди жертв «культа личности», но никаких подробностей постигшей его трагедии Колмановский не знал. Справка о реабилитации — это все, чем он располагал. Справка, в которой не было ни слова правды, кроме подтверждения факта расправы с безвинным.
— Уже пора думать о вечном, — без всякого пафоса в голосе сказал Колмановский, — но мне особенно тяжело уходить, ничего не зная о том, как в этот же скорбный путь отправился мой отец. Хотя бы цветок положить у безымянной могилы…
Никаких указаний о допуске к архивным лубянским делам еще не было, но зато было ясно: капля действительно долбит камень, как напомнил мне однажды совсем по другому поводу Илья Эренбург. Каждый новый стук в заклепанную наглухо дверь чем-то способствовал ее будущему открытию. Как минимум — не сулил никаких неприятностей. Мы стали стучаться…
Несколько раз он мне звонил — лишь для того, чтобы сообщить о своем очередном неуспехе. Мои старания ему помочь приносили, кажется, лишь обратный эффект в этом ведомстве меня любили особо горячей любовью. Потом Эдуард Савельевич звонить перестал, и я не очень этому удивился: привык, что контакта со мной ищут, когда есть в этом прямая нужда. Не звонят — значит, нет и нужды. Или, проще сказать, все идет хорошо.
А потом пришла весть о его кончине. Я так и не знаю, удалось ли Эдуарду Савельевичу Колмановскому исполнить перед смертью свой долг перед отцом. Если не удалось, повинен в этом вовсе не он.
По причинам вполне понятным давали знать о себе жертвы террора, а не их палачи. Именно поэтому, вероятно, так привлекло письмо — нет, не самого палача, но человека, очень близко его знавшего. Тем более, что имя «героя» было мне хорошо известно.
В приговоре по делу Бухарина — Рыкова указано, что секретарем судебного заседания на третьем Большом московском процессе был военный юрист первого ранга А.А. Батнер. Если о самих судьях в громких делах — таких, как Ульрих и другие, не говоря уже о прокуроре Вышинском, — у меня были хоть какие-то сведения, то безликий Батнер оставался совершенно темной лошадкой. Да и какой мог быть интерес к человеку, игравшему в том знаменитом процессе лишь техническую, а, точнее сказать, декоративную роль: ведь процесс стенографировался, так что протокол, который вел секретарь, был и вовсе никому не нужен. Единственная реальная функция секретаря состояла в том, чтобы зачитать обвинительное заключение, а потом произносить ритуальное: «Суд идет, прошу встать». Но женщина, пожелавшая встречи со мной, обещала сделать безликого — «ликим». Имя его, как ни крути, попало в историю и хотя бы только поэтому привлекало внимание…
Я долго слушал ее рассказ — тайну своей жизни она многие годы носила в себе, никому не смея доверить. Попросил ее саму этот рассказ записать и прислать мне. Вот он — хотя бы в отрывках.