– Нет. Сейчас ей немногим лучше, чем было в Рождество. Постоянно спрашивает, вернулся ли, мол, мистер Оук и есть ли новости. Мы уж устали отвечать. Сказать ей, что ты здесь?
– Не нужно. Еще не совсем все потеряно, но я, после того как его повидал, не мог больше в городе оставаться. Здесь ли Лейбен?
– Я тут, – отозвался Толл.
– Поступим так. Ты съездишь в город напоследок: отправишься около девяти, подождешь там, а к полуночи вернешься. Говорят, если до одиннадцати ответа не будет, то все кончено.
– Я очень надеюсь, что его помилуют! – воскликнула Лидди. – Иначе хозяйка тоже ума лишится. Бедняжка так исстрадалась! Заслуживает же она, чтобы ее пожалели!
– Сильно ли госпожа переменилась? – спросил Когген.
– Кто с Рождества ее не видел, тот теперь, пожалуй, и не узнает. Словно подменили женщину. Глаза сделались такие несчастные! Всего лишь два года назад веселая девушка была – и во что теперь превратилась!
Лейбен ускакал в город, как ему велели. В одиннадцать часов многие уэзерберийцы, в том числе Оук и почти все другие люди Батшебы, вышли на дорогу и стали ждать. В глубине души понимая, что Болдвуд должен умереть, Габриэль все же страстно желал, чтобы приговор смягчили: у фермера были такие качества, за которые Оук его любил. Наконец, когда все уже утомились ожиданием, послышался топот копыт: «во весь опор, едва живой, неверной озарен луной, назад по улице ночной»[79] примчался всадник.
– Хороша ли весть или дурна, сейчас мы все узнаем, – сказал Когген, вместе с другими селянами сходя с насыпи прямо на дорогу.
– Лейбен, это ты? – спросил Габриэль.
– Да. Ответ пришел. Он не умрет. Казнь заменили заключением на срок, угодный Ее Величеству.
– Уррра! – вскричал Когген от полноты сердца. – Бог все-таки сильнее дьявола!
Глава LVI
Красота в одиночестве. После всего
Весной Батшеба ожила. Когда все вопросы разрешились, стали крепнуть и ее силы, бывшие в полном упадке после болезни, которая явилась следствием пережитого. Тем не менее большую часть дня она, как и раньше, проводила одна – в доме или в лучшем случае в саду, сторонясь всех, даже Лидди, ни перед кем не изливая душу и не ища сочувствия.
С наступлением лета Батшеба стала чаще бывать на воздухе и по необходимости вникать в дела фермы, однако не возобновила прежнего обычая объезжать свои владения верхом. Однажды августовским вечером она вышла на дорогу и впервые после того, что случилось в канун Рождества, попала в деревню. К ней так и не вернулся румянец, как будто бы навсегда поблекший в тот роковой вечер, и теперь белизна ее лица, оттеняемая гагатово-черным платьем, выглядела почти потусторонней. Дойдя до лавчонки, стоявшей на дальнем краю Уэзербери, против церкви, Батшеба услыхала звуки музыки: певчие готовились к воскресной службе. Она пересекла улицу и вошла на кладбище: окна храма располагались высоко, и потому собравшиеся внутри не могли ее видеть. Крадучись, она направилась в тот уголок, где без малого два года назад трудился Трой, сажая цветы перед мраморным надгробием. Лицо Батшебы на миг оживилось: испытывая нечто вроде удовлетворения, она прочла надпись на камне. Сперва шли слова, высеченные по собственной просьбе ее мужа:
Поставлено Фрэнсисом Троем
в память о милой его сердцу Фэнни Робин,
умершей 9 октября 18… года в возрасте 20 лет.
Ниже было приписано:
Здесь же покоится прах вышеупомянутого Фрэнсиса Троя, умершего 24 декабря 18… года в возрасте 26 лет.
В храме снова заиграл орган. Все той же легкой поступью Батшеба обогнула угол и остановилась на крыльце. Сквозь закрытую дверь было слышно, как хор разучивает новый гимн. В эти секунды душу Батшебы всколыхнули чувства, которые она считала давно умершими. Тоненькие ребячьи голоса отчетливо выводили стихи, смысл коих недоступен детскому уму: «Свет благой, веди тьмою объятого…»[80]
Чувства Батшебы всегда до некоторой степени определялись сиюминутными порывами: в этом она была похожа на многих других женщин. Сейчас что-то большое подступило к ее горлу, а затем и к глазам, и она решила позволить слезам пролиться, раз уж им так хочется. Они потекли, притом обильно. Заплакав, сама не зная отчего, Батшеба поддалась натиску мыслей, отнюдь для нее не новых. Роняя слезинки на каменную скамью, она желала любою ценой сделаться как те невинные дети, что поют гимн, не понимая слов. Перед мысленным взором в сгущенных красках проносились все события ее недолгой жизни. Даже то, к чему она прежде была равнодушна, теперь отзывалось болью. И все же эти слезы явились для нее скорее благодатью, нежели карой за прошлые грехи.