Но был ей послан и настоящий Искуситель, опасный не только малым сим… Воспитанная в свободомыслящей левоинтеллигентской семье, она рано начала обожать посещавшего их М. Горького. Доброта этого последнего рисуется ею своеобразно. Он, например, пожалел понаслышке бедную безработную учительницу с маленьким сыном, и родители Крандиевской приютили ту у себя. Но, приехав в Москву, где он был их соседом, Горький, увидев непривлекательную женщину, рассыпавшуюся в униженных благодарностях, невзлюбил ее и потребовал немедленно убрать! С некоторой неловкостью, Крандиевские пристроили ее куда-то в далекую провинцию…
Добро Горький делал не на свои, конечно, деньги, а на средства некоего Скирмунта, боготворившего его поклонника, внезапно получившего большое наследство. Скирмунт попал позже в ссылку, бежал за границу, имел глупость вернуться после революции, и кончил жизнь приживальщиком у брошенной жены Горького, Е. Пешковой. Ссылка-то, впрочем, была не тяжелая, в Лодейное Поле, где пострадавший жил все равно что в родовом поместье, и даже руководил оттуда действующим в Петербурге издательством!
Роман Крандиевской с Толстым носит сумбурный и шалый характер декадентства Серебряного века. У нее, не слишком талантливой поэтессы, имелся муж, адвокат (она его не называет; но, видимо, его фамилия была Волькенштейн); у него – уже вторая по счету жена; а ухаживая за нею, он попутно стал женихом балерины Кандауровой! Все же они распутали эти узлы и сошлись. Ветер революции вынес их во Францию. Вернулись они якобы из патриотизма: только очень фальшиво звучат соответствующие страницы «Воспоминаний»!
Вот картина пиров и оргий у Толстого в Царском Селе (тогда называвшемся Детское Село) описаны ярко; причем сожительница не стыдится жаловаться, что, мол, трудно было найти к обеду миноги или лучшие сорта вина, какие прихотливо заказывал модный советский писатель!
Потом она Толстому надоела, и он ее цинично выкинул из дому. Об этом ей явно хотелось рассказать откровенно; но, как довольно бесстыдно указывает в предисловии В. Рождественский, книга ее была при печатании подвергнута «некоторым сокращениям».
Лживые картины старой России, кишевшей будто бы сыщиками (но столь добродушными, что их могла отвлечь со следу девочка, попросив покатать ее на салазках!), эмиграции, состоявшей будто бы из конченых людей, мечтавших воздвигнуть виселицы в России после контрреволюции (что ж, отчего бы и не помечтать! виселицы еще и понадобятся…), – книжку закрываешь с облегчением… А ведь о многом могла сочинительница рассказать; но: об одном не пожелала, а о другом ей не позволили.
Служитель зла
Начиная свои двухтомные воспоминания «Люди, годы, жизнь» (Москва, 1966), И. Эренбург восклицает: «Я выжил – не потому, чтобы был сильнее или прозорливее, а потому, что бывают времена, когда судьба человека напоминает не разыгранную по всем правилам шахматную партию, но лотерею».
Вспоминается диалог князя Звездича с Арбениным у игорного стола:
Во всякой игре есть элемент удачи. Но в долгой партии еще важнее умение. Сталин пощадил Эренбурга, так как тот был полезен. Конечно, при характере кремлевского тирана гарантий не было никому. Но тут он вел себя последовательно.
Эренбург распинается в любви к Испании, к Франции, к Европе. Из таких чувств он участвовал в гражданской войне на Пиренейском полуострове. Что бы сталось с Испанией, с Францией, с Европой, победи красные?.. Можно извинять темных партизан и красноармейцев первых лет революции в России, с усилием – даже и тогдашних фанатизированных интеллигентов; можно и испанских анархистов и республиканцев: «Ибо не ведали, что творили!»
Но Илья Григорьевич знал все… В те же годы в СССР сажали и расстреливали его лучших друзей, твердокаменных коммунистов (расправа над другими-то жертвами его мало беспокоила). Такого он желал для Запада?! Когда вызванный в Москву полпред в Болгарии Ф. Раскольников отказался вернуться, Эренбург считает, что тот потерял голову. Следовало, значит, покорно нести голову под нож (тоже ведь способ ее потерять)? Нет, о любви большевицкого борзописца к Западу подобает сказать, как Л. Толстой говорил об эгоистической любви вообще, что такая любовь есть волк, которого надо убить!
Западных писателей, художников, тем более политических деятелей Эренбург неуклонно расценивает с точки зрения их большей или меньшей преданности большевизму; вот почему его оценки нам надлежит принимать с обратным знаком. То же и с русскими писателями; вот почему его похвалы Цветаевой или Ахматовой – насквозь ложные: ни та, ни другая коммунизму не сочувствовали никак!