При отсутствии каждо-лично осознанной и, что важно, –
лично инициированнойдеятельности на благо Отечества бытие людей обрастало коростой инертности и множащегося равнодушия. Невостребованная энергия и гений народа в буквальном смысле «уходили в землю» (о колоссальных потенциях русского народа и общества говорит уже то, что в таковых условиях великую литературу создали «несколько человек» из дворянского сословия и образованных разночинцев [74]). Между тем, на «уход в землю» уже второе столетие ориентировали «синодские мудрецы», к которым в XIX в. психологически примкнули «пустынники» монастырей. Духовные наущения и тех, и других активно отваживали православный народ от какого бы то ни было социального устроения «здесь», свидетельство чего мы находим во многих печатных наставлениях старцев пустыней. «Русское старчество», в качестве феномена отечественного бытия Нового времени получив церковный статус, нашло официальное признание в период нахождения у власти митрополита Московского Филарета, лично опекавшего новую форму православного сознания. Последнее пронизывало монашеское отношение к бытию, являя концепцию спасения души вне дел в «мире» (Приложение VI). В виде поучений и наставлений «старчество» оказывало немалое влияние на духовную и мирскую жизнь России. При патронаже прогибающегося перед высшей светской властью Синода оно окормляло гражданский мир идеологией непротивления всякому злу в мире. Однако и вне «пустынников» духовное давление Синода вкупе с гражданскими ограничениями светской власти превращали исторический путь Страны в тропу, через покорность, тернии и страдания народа ведущую в политическое и экономическое Никуда. Это не замедлило сказаться на мировосприятии и отношении к социально ближнему. Соборная целостность и взаимное доверие россиян, лишённые веками скрепляющих дух народа древних духовных уставов и уверенности в правом деле (этот моральный аспект русской жизни прозорливо и весьма ёмко раскрыл М. Ю. Лермонтов в нравственно мощном образе купца Калашникова), оборачивалось взаимным недоверием и подозрительностью. Не ощущая себя делателем истории и не видя посылов к этому, народ ник духом, что нашло своё отражение в песнях, пронизанных безмерным отчаянием. В форме фольклора себя реализовывал истинно всенародный плач, родственный знаменитому «византийскому плачу». Но, если тот сопровождал уход Византийской империи в историческое никуда, то «русский плач» по факту носил характер заупокойного ритуала по вере отцов и дедов. Возникший от уныния и беспросветности здешней жизни, он был её прямым следствием. В этих условиях омирщвлённая Церковь играла роль околодуховного поводыря, ведшего народ и Страну по внеисторическому (поскольку светский мир «церковно-официально» давно уже был приравлен к греху) пути. Неверный помощник во всякой беде – тотальное уныние порождало соответствующий себе пласт народной культуры, в широком диапазоне которой песня наиболее отвечала настроению и чаяниям народа. Порождённая социальной ущемлённостью и нескончаемой беспросветностью повседневного быта, культура эта, тая в себе великое отчаяние, воспроизводила метастазы психологического пораженчества по всему народному телу.Но жизнь продолжалась, и народ вынужден был приспосабливаться к тому, что есть. «Плетью обуха не перешибёшь», – утешал себя мужик. Пытливый ум Александра Радищева, в своих путешествиях не однажды трясшегося в кибитке по ухабам и колдобинам бескрайней России, отмечал это тревожное состояние духа и ума:
«Посмотри на русского человека; найдёшь его задумчива». Народ и в самом деле думал, даже и без оглядки на любознательных или сочувствующих бар. И, думая, осознавал всю несправедливость и противоестественность изъятия его из жизни Страны. Издавна приученным к тому, что «всякая власть от Бога», людям понадобилось время, чтобы понять ещё и другое: власть может быть наказанием за грех инертности, тоже имеющий своих святых…