На вокзале было суетно и нехорошо. В вагоне пригородного поезда Сева опустился на лавку и ткнулся лбом в деревянную оконную раму. Духота стояла невыносимая, фрамуги, хоть и были опущены, почти не впускали воздух; оставалась лишь надежда на то, что, когда тронутся, станет немного свежее.
Сева взглянул сквозь немытое стекло на перрон – и ощутил знакомый озноб. За окном струилась муравьиная лента вокзального люда: дачники с корзинами и торбами, носильщики с чемоданами, курсанты в форме, праздный и служивый народец, всюду толчея и запахи – вокзальные запахи, которые Сева ненавидел.
…Никто из его окружения, даже Люська Парашютова, не знал, что тридцать лет назад, в шестом году, его нашли грязным оборванным пацанёнком на таком же вот перроне; точнее, под перроном, возле приблудной беременной суки, о брюхо которой он грелся. Он не помнил ни своего имени, ни адреса, а из знакомых русских слов выдавал лишь забойные ямщицкие ругательства, стойко компенсируя плевками все сложные согласные, которые не выговаривал. Городовой отвёл найдёныша в Ипатьевский приют, где его накормили кашей с рыбой, отмыли и записали в книге как Иеронима Николаева, определив на глаз возраст: шесть лет. 1906 год – вот и шесть тебе годков, ровесник ты индустриального века, а Николаев – по Николаевской железной дороге, где тебя нашли. Фантазия проявилась лишь в имени Иероним, но тут уж надобно простить писчего: жалование у него маленькое, работа скучная, развлекает себя, как умеет.
Из приюта новоиспечённый Иероним сбежал через несколько дней. Воровал еду где придётся, его ловили, били… Месяца через два он прибился к большой татарской семье. Его пускали ночевать на лестницу длинного деревянного дома на Лиговке, а иногда и в сени-прихожую, где у него вскоре образовалось «своё» место – плетённый из пёстрых лоскутков круглый половичок. Татары не воровали, они «имели деловые отношения». Иеронима быстро научили нехитрому бизнесу: вечером, под закрытие булочной на углу Невского и Знаменской площади, он покупал за полкопейки, а то и выклянчивал задаром мешочек круглых французских саечек, не купленных за день и изрядно почерствевших. Поутру, встав около пяти, он распаривал их над потоком тёплого воздуха на решётке мостовой возле Ямского рынка, где в подвалах были прачечные, и работа там начиналась в четыре утра. Сайки приобретали мягкость и, хоть и не прежний, но всё-таки товарный вид, и Иероним, завернув каждую в белую бумажку, взятую у татар в счёт будущей прибыли, бежал к Николаевскому вокзалу, где прибывшие и отъезжающие пассажиры покупали их по копейке за штуку. В итоге Иеронимка выручал по десять копеек за сделку, половину отдавал татарам, а на свои пять копеек жил, в общем-то, припеваючи – до тех самых пор, пока на том же Николаевском не усмотрел и не признал его тот же городовой, и по причине ли служивой упёртости или сердобольного суеверия не отвёл огольца силой в Ипатьевский приют.
Через несколько дней его, уже обдумывающего новый побег, увидел среди двух десятков таких же детишек некто Лапин, из мелких опекунских клерков, дал конфету и, хитро зыркнув, сказал:
– Стой здесь, у печки, через час приедут господа, посмотрят на тебя.
И, приблизив к самому его лицу длинный угреватый нос, добавил:
– И не вздумай бежать, покамест не выскажут они.
Что «они» должны были высказать, Лапин не пояснил. План побега к тому моменту уже совсем вызрел в голове Иеронимки, но природное любопытство взяло верх, и он твёрдо решил дождаться тех господ. Час растянулся на два, а то и на три, но сдвинуть его от печки хотя бы на полшага не удалось ни приютному воспитателю, ни даже поварёнку, на чей стук уполовника о кастрюлю слетелась, как осы на варенье, вся приютская детвора. Иеронимка втягивал ноздрями воздух с запахом пригорелой каши, без голоса ревел, слизывая солёные слёзы, но от печки не отходил. Наконец, дверь в залу распахнулась, и вместе с монашкой вошли Лапин и ещё двое, мужчина и женщина. Воцарилась тишина. Все смотрели на Иеронимку. После долгой паузы Лапин хохотнул:
– Ну, что я вам говорил.
Незнакомый мужчина зачем-то снял шляпу, помял её в руке, затем подошёл к Иеронимке и положил ему руку на плечо. Женщина осталась стоять на прежнем месте; крылья её носа были фарфорово-белыми, губы дрожали, пальцы судорожно перебирали костяную ручку сумочки.
– Меня зовут Иосиф Асафович, – сказал мужчина и осторожно заглянул Иеронимке в глаза. – Гинзбург. Видишь ли, Иероним, тут такое дело… Ты очень похож на нашего покойного сына. На Яшу. Сходство… прямо скажем… мне говорили про тебя, но такого я не ожидал…
Женщина всхлипнула и, вынув платок из сумочки, клюнула в него носом.
Иеронимка помолчал, глядя то на странную пару, то на Лапина, то на монашку, и кивнул мужчине со взрослой серьёзностью:
– Сева…
– Что-что, дружок? – поднял брови Гинзбург.
– Я вспомнил, – выпалил он. – Меня Севой зовут.