— Да. А выставлено в залах пять или шесть. Остальные в запасниках. Нам отвечали, что ни Русский музей, ни Третьяковка не захотят уменьшать свой фонд. Мы отстаивали свою позицию около четырех часов. Так что это были не просто милые мандатные разговоры. В конце концов, мы убедили. Главное, что была добрая воля с обеих сторон. Но самые главные работы Александра Николаевича не в России и не у нас. Они у американских и английских коллекционеров. Уже давно. Когда ставился «Петрушка» где-нибудь в Лондоне, коллекционеры тут же скупали модели, макеты, костюмы, декорации.
— В 1953 году в Версале была выставка Александра Бенуа. Юрий Анненков вспоминает, как он вошел туда, а Бенуа с палочкой сидел в кресле, ему было тогда 83 года. Анненков подошел и сказал что-то вроде: как прекрасно, вы сидите посреди Версаля на своей выставке. Тот ответил: было бы еще прекраснее, если бы я сидел на своей выставке в Петербурге.
— Он грустил, он все время говорил о России.
— Если бы он мог знать о его музее на родине.
— Он был бы счастлив. То, что происходит с музеем, потрясающе. И это все я смог увидеть в течение одной моей жизни — не верится. Но самое потрясающее должно быть завтра.
— Дай-то Бог. Как он уезжал?
— Это грустная история. Дедушка уехал довольно поздно, в 24-м или в 25-м году. Думал, на несколько месяцев, а потом понял, что навсегда. Французы его тогда не признавали. В Англии и Америке гонялись за его работами, а здесь… Это двойная трагедия — без родины и без признания. По воскресеньям собирались у него друзья — Добужинский, Грабарь, Анненков, говорили — что и как раньше было, как будто по-прежнему жили в России. Он имел связи с советским посольством, которое всегда посылало ему какие-то пригласительные билеты. Но все же что-то сломалось в душе: вернуться — об этом разговор не возникал.
— Это было, видимо, и небезопасно.
— Самая большая опасность, по-моему, была в 48—49-м годах. Сестра отца, моя тетя Елена Яковлевна Образцова, взяла советский паспорт, она рвалась в Россию. Это было в 47-м, она добралась до Берлина, и там, в восточной зоне, она увидела, наконец, советского человека. Это был офицер. Он спросил: «Кто вас завербовал? Чей вы агент?» И ее, пожилого человека, продержали в Берлине в тюремных условиях четыре года. А когда освободили, она не вернулась в Париж, нет, она все равно поехала дальше, в Москву. Московская церковь дала ей денег на дорогу. Жила она в 60, кажется, километрах от Москвы.
— Наверное, 100, а не 60, у нас есть так называемая «зона», 101-й километр, ближе к городу нельзя.
— Может быть. Потом она вышла замуж за дьякона. Они очень любили друг друга и решили жизнь закончить вместе. Они жили уже в Москве, в Плотниковом переулке, в тесной коммунальной квартире. Она писала иконы и была счастлива: дома. Шесть лет назад умерла.
— А дедушка в 60-м?
— Да, он прожил 90 лет. Еще за несколько дней до смерти продолжал работать. У него с детства был огромный страх перед смертью. Такого страха я никогда не встречал. Нам, детям, он запретил при нем говорить о смерти — в шутку ли, в философском или метафизическом смысле — нет и все. …И надо знать, как он умер. Он работал внизу, в мастерской, поднялся на второй этаж и сел на стул: «Я устал. Пойду немного отдохну». Это было днем, в четыре часа. Он пошел в комнату, прилег на кровать и начал бредить. И он бредил только на одну тему. Он гуляет в музее. И видит картину, вспоминает ее: «Ах, какая замечательная, какое небо…» Потом в другом зале видит Веласкеса, мы поняли, что он сейчас в музее Прадо. Потом в Финляндии. Потом в России. И он рассматривал картины и бредил в очаровании. Этот бред длился четыре дня. Он был счастлив, как никогда. И умер спокойно. Старость, просто старость…
Обретаем, обретаем опыт сотрудничества, перестаем дичиться тех, кто по ту сторону. Трудно, впрочем, было не дичиться, когда огромный маховик пропаганды против «них» вращался без остановки десятилетиями. Что там «они», мы друг друга дичились, подозревали, разоблачали.
Дмитрий Сергеевич Лихачев высказал мысль, которая еще десять, даже пять лет назад выглядела бы антисоветской: