этом с состраданием к преступнику говорит архиепископ Тихон после прочтения исповеди Ставрогина.
Человеку даже преступление хочется эстетизировать: иначе оно неподъёмным окажется для
гордыни. Искусство нового времени, заметим, преуспело в этом. Красота становится таким образом
пособницей греха.
Ставрогин даже и такую красоту поругал — и поставил себя в положение безысходное. Причину
этого автор раскрыл: позволил своему герою постоянно, в несомненном гордынном помрачении, повторять,
что он властен над собою, что он лишь по собственной воле совершает грех, но в любой момент может
оставить его. На поверку же Ставрогин уже не властен над собой: "какое-то злобное существо,
насмешливое и разумное", влечёт его и завершает всё гибелью в пучине безверия. Ставрогин уходит из
жизни самоубийством.
Ставрогин заблудился в поисках веры, заплутал в безверии. Оттого и утратил ориентиры и
критерии для отличения добра от зла. Ему стало всё едино.
Но хоть он и не различает истину, сама она в душе его присутствует, живёт, хоть и не распознанная
им самим. Оттого так серьёзно воспринимает его Шатов, высказывая перед ним самые задушевные свои
мысли: они находят отзвук и в душе великого грешника, но смешиваются с ложными страстями,
производимыми угнездившимся в этой душе бесом. Веры же для разделения правды и лжи в Ставрогине,
повторимся, слишком недостало. Гордыня его помутила многие души, с ним соприкоснувшиеся.
Идея замещения Бога человекобожием в романном пространстве впервые возникает в самом начале
повествования: при пересказе несуразной поэмы старика Верховенского. Аллегорическая форма, в которой
выражается богоборческая революционная идея, весьма прозрачна: "И, наконец, уже в самой последней
сцене вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты её наконец достраивают с песней новой
надежды, и когда уже достраивают до самого верху, то обладатель, положим хоть Олимпа, убегает в
комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же начинают новую жизнь с
новым проникновением вещей".
Именно от поколения нелепого мечтателя Степана Трофимовича перенимают идею безбожного рая
на земле следующие за ним идеологи и практики революционной бесовщины, очистив её попутно от всех
благодушных поэтических бредней.
Духовными отцами Нечаева были прекраснодушные Грановские, сакрализовавшие в своих
мечтаниях идеал свободы, равенства и братства (достаточно вспомнить, как возносил этого идола в своих
рассуждениях именно Грановский). И не кто иной, как Грановский, стал прототипом Верховенского-отца.
Достоевский убедительно доказал, что прекраснодушные революционные лозунги преобразуются у
бесов революции в губительные для жизни начала. Логический исход революционной идеологии —
шигалёвщина. Таков жестокий выход из надуманной жизни, в которой существовало едва ли постоянно
затуманенное мечтою сознание человека.
В основе всех действий Верховенского со товарищи — ненависть к России, которую они по правде
и не знали, и презрение к России, пригодной, на их иллюзорный взгляд, лишь к разрушению. У Петруши и
ко всему вообще выказывается одно презрение, но презрение не ставрогински-аристократическое, а мелкое,
пошленькое, гадкое вовсе.
Роман "Бесы" содержит и целый ряд пророчеств, в которых раскрыты общие закономерности
всякой революционной смуты. "...В Достоевском нельзя не видеть пророка русской революции, — писал
Бердяев в статье "Духи русской революции". — Русская революция пропитана теми началами, которые
прозревал Достоевский и которым дал гениально острое определение. Достоевскому дано было до глубины
раскрыть диалектику русской революционной мысли и сделать из неё последние выводы. Он не остался на
поверхности социально-политических идей и построений, он проник в глубину и обнажил метафизику
русской революционности. Достоевский обнаружил, что русская революционность есть феномен
метафизический и религиозный, а не политический и социальный. ...Для Достоевского проблема русской
революции, русского нигилизма и социализма, религиозного по существу, это — вопрос о Боге и о
бессмертии".
Главное: "...если в России бунт начинать, то чтоб непременно начать с атеизма". Верховенский и
начинает по-своему, с кощунства: с осквернения почитаемой в городе иконы Богородицы, в киот которой
он пускает через разбитое стекло живую мышь.
Достоевский предупреждает, что в смуту прежде ринутся те, кто не способен к реальному делу, кто
остался на обочине жизни, все эти вышвырки с неудовлетворёнными амбициями. Они найдут опору во всём
том, что нарушает установленный порядок вещей, во всяком греховном отклонении от правды и
справедливости.
Достоевский предсказал также и объяснил то мучительное наваждение при установлении новых
порядков, которое стало кошмаром в трагической реальности страны: шпиономанию: "Все они, от
неуменья вести дело, ужасно любят обвинять в шпионстве".