иное дело — маланга, плотная, серая, суровая и неподкупная, она вылезает из земли неохотно, отдается такой, какая есть, в измятой одежде, одинокая, пахнущая сыростью, и странный вкус ее непонятен тем, кто не родился на нашей земле. Вера принудила себя — стала решительно есть ахьяко, это была самоотдача, самопожертвование, посвящение в рыцарство; благоразумно и терпеливо, словно вульгарных наглых родственников, принимала она размолотый маис, зеленый банан, почерневшее, древнее как мир вяленое мясо, копчености, прибывшие к нам на тех самых трех первых каравеллах; все это смешалось в одной кастрюле — вот вам еще одна иллюстрация к истории так называемого Нового Света—и служило пищей народам креольской расы (тут и местные земледельцы, и метисы, и разбойники из Мексики, и негры, и сыновья белого отца и черной матери, и язычники, и горцы, и колумбийцы, и туземцы, и цветные, и американские негры, и мулаты, и сыновья негра и индианки, и белые, и «желтые дьяволы», терсероны, квартероны, квинтероны, вырожденцы и как их только не называли везде и всюду...), их привозили, чтоб воевать, чтоб расположить кого-то к себе, чтоб нанести поражение, чтоб освободить колонизованные земли, чтобы, в конце концов, завоевать самих завоевателей, чересчур уверенных в прочности своих завоеваний, и очень часто кончалось тем, что завоевателей сбрасывали в море, туда, откуда они явились. Солонина в приморских тавернах, кукурузные початки, твердые, торчащие будто шипы, нежные коренья — все это символы нашей земли, и я пытался объяснить, растолковать свой мир той, что была рядом со мною в этот новый период моего существования, когда я отдыхал, нашел пристанище, вернулся домой... Вера, на мой взгляд, слишком уж восхищалась прекрасными старыми дворцами на Ломбильо, Альдаме, Педросе, на Соборной площади— история, с которой они связаны, была как-то ей знакома; тогда я решил не ходить больше с ней по улицам (прежде мы ходили, ходили, ходили без конца, до изнеможения), теперь мы садились в автобусы, я читал надпись на щитке и старался сесть в автобус, который идет куда-нибудь подальше; мне хотелось, чтобы Вера прониклась поэзией тихих улиц, дальних предместий, где старые крыши словно колышутся в колыбели времен, виднеются древние постоялые дворы и деревянные домики, выцветающие под майскими ливнями, где — на Арройо Аполо, Эль-Кальварио, Эль-Которро, Хесус-дель-Монте, Гуанабакоа — колоннады превращаются постепенно в покосившиеся столбы, стоят, лишенные прежнего величия, облупившиеся, словно уста211
ли они держать тяжелые свои капители; уже без облицовки, без завитков, они добираются до вершин Ослиного горба и Гадючьего холма, там после полудня ребятишки запускают разноцветных змеев, и змеи пляшут в небесах, а иногда сцепляются, борются и длинным своим хвостом, где спрятан коварный ножик, поражают противника.... Но . за холмами колонны встречаются все реже, реже, становятся совсем уж жалкими, больными, изуродованными и, наконец, исчезают вовсе; за древними дорогами колониальных времен высятся, почти уже за городской чертой, стройные королевские пальмы, стволы их словно одеты оловянной чешуей, над пышным воротником из плодов гордо высится вечно живая, вечно обновляющаяся капитель; королевская пальма не дает тени, колонны не для того ставят, чтобы прохожий отдыхал в их тени: колонна Траяна, Ростральные колонны, Трафальгарская, колонны Петербурга, наполеоновские—все они не дают тени, так же как их дальние родственники—древние обелиски, посвященные культу Солнца или культу Мужского начала. От пальмы к пальме шли мы по направлению к Чоррера-де-Манагуа, к Тетас-де-Манагуа, к Назарейской долине или к городку Сан- Хосе-де-лас-Лахас, все дальше и дальше по полям, по берегу пруда, не обращая внимания на однообразные заросли кривых растрепанных кактусов, и остановились возле самого величественного, сурового и внушительного из всех наших деревьев — возле сейбы. Сейба, одинокая сейба, что выросла там, где ей вздумалось, говорила со мной на своем особом языке; этот язык незнаком ни орешнику, ни дубу, ни липе, ни березе. Сейба стоит сама по себе, ни засуха, ни дожди, ни ураганы не страшны ей; десять, двадцать циклонов проносятся над сейбой, а она все так же стоит, равнодушная, несгибаемая; не гнездятся птицы в ее ветвях, нежные звонкие трели не для сейбы, она слушает симфонию ветров, что проносятся над ее вершиной, ветры рассказывают ей историю мира — сейба знает, помнит, как начиналась она, как гигантские травы после долгой борьбы обрели, наконец, зеленый цвет, победив изначальную угрюмую серость земли. Сейба—дерево-триада, чьи корни, ствол и ветви суть элементы единства, каждый из которых неповторим в своей индивидуальности; дерево, созданное по законам архитектуры, никогда не клонится, оно растет в соответствии с законами логики; мне кажется, сейба похожа на то дерево, которое созерцал и изучал Пит Мондриан — глядя на него, он открыл универсальный принцип живописи — будь то Леонардо, Вермеер или Сезанн,— принцип динамического равновесия вертикали и 212