посягает, однако на самом деле сквозь все это видны вполне политические намерения и маневры, ибо людей искусства тревожит одно — как бы помешать тому, что склоняет на Восток стрелку компаса, сколько ни притворяйся они чуждыми политике, сколько ни клянись довольно расплывчатой свободой. Сама не знаю почему, когда я слышала толки о свободе здесь, где никто не мог объяснить мне, в чем она состоит, я вспоминала Жан-Клода, который говорил мне, что в своем знаменитом «Обес- человечивании искусства» Ортега-и-Гассет забыл одну мелочь: сказать, что понимает он под «человеческим», как мыслить «человека», и прежде всего человека, выражающего себя в творчестве. Дойдя досюда, тот, кого я так любила, углублялся в дебри эссенций и экзистенций, они не давались мне, мои помыслы не поднимались от досок пола, раз, два, три, и раз, и-и-и два, и-и-и три... Сейчас я заметила, однако, что память о Жан-Клоде стала здесь такой живою, словно он был рядом и я слышала его голос. И воздух, и дома, и -цветы говорили мне о нем. Дожидаясь ужина (конечно, Ольга угостит меня со всем размахом нуворишей), я гуляла по старым улочкам Марэ, они так нравились мужчине, сделавшему женщиной печальную, долговязую, нескладную девчонку, кочевавшую по театральным, подмосткам, которую революция выгнала из родной страны. Мы сотни раз ходили вместе по Обезьяньему проулку, почти никому не известному, где на выцветшей стене пляшут причудливые обезьяны, до улицы Ломбар, где был укромный ресторанчик, он ничуть не изменился, и, чтобы вспомнить вкус забытых блюд, я заказала céleri remoulade, navarin aux pommes1, красное вино, а на десерт, как в трудные дни, купила фунтик изюма и орехов, где попадалась и ягода инжира. Все было как прежде — и мазаная- перемазанная хозяйка, мрачно и строго глядевшая на всех, положив огромную грудь на клавиши кассы, и старая гравюра, и опилки на полу, и запах мокрых плащей (недавно пошел мелкий дождик), и кисло-сладкий, жирный кухонный дух, врывавшийся всякий раз, как лакей, державший над головой соусник и тарелки, толкал ногой тяжелую дверь. Все говорило со мной о прошлом, но тело мое не сливалось с городом, не сплавлялось с ним, уподобляясь ему, как уподобляются друг другу камень и плоть, когда мы выбираем свой город и влюбляемся в него. Париж говорил со мной сегодня устами всех своих чудес. Но я уже любила другое. Парижанка былых времен стала гостьей, 1 Сельдерей в остром соусе, баранина с яблоками (франц.). 334
просто гостьей, хотя и пыталась себя убедить, что это не так. Корни, державшие меня здесь так долго, были перерублены, и хотя Жан-Клод сидел со мной рядом на потертом кожаном диванчике, он был не живее, чем в живых и частых, лишь мне известных воспоминаниях, когда—гтоит ли скрывать невинную, безвредную измену? — мне казалось, что меня обнимает не Энрике, а он. Быть может, потому, что я познала удел кочевницы, я привыкла носить с собой поклажу чувств, которая становилась все тяжелее, ибо к ней прибавлялись радости и беды, попытки и приключения. Что было, то прошло. Это, здешнее, стало для меня прошлым. Живым еще, конечно; но я ощущала все сильней, что успех в Париже для меня—лишь этап, без которого мне не попасть в другие страны. И оживившись от двух бокалов божоле, я смеялась про себя, думая о том, что Париж, со всей своей многовековой культурой, должен помочь мне, как Элегуа, «открыватель путей» из кубинского пантеона. Я просила у мира Декарта, Паскаля, Боссюэ и Фенелона того, чего просят там у чудотворцев-богов — Очун, Чанго, Иемайя: расчистить передо мною путь, вывести меня из застоя, даровать мне победу над силами, тянущими назад, чтобы ничто не помешало моим дерзновенным попыткам выразить самое себя... Сейчас, в шуме и гаме парижского бистро, я поняла, что прошлое не вернется, хотя без него для меня нет риска и удачи в будущем. У столика сидела уже не та Вера, что сидела здесь много лет назад. И как ни тщилась я слить их воедино, эта, нынешняя, стирала прежнюю, потому что смотрела на все гораздо шире, чем смотрят те, для кого границы западной культуры совпадают с краем Европы. Ольга снова расцеловала меня (хотя и посдержаннее, чем вчера, чтобы не испортить искуснейшего грима), и я, уже и сама не плача, вошла в дом, где царили luxe, calme et volupté1. Все было красиво, все самого высшего класса — и мебель, и ковры, и безделушки, и картины, особенно картины,— полотна Пикассо, Матисса, Макса Эрнста чередовались с двумя харчевнями Шардена, пейзажиком Сезанна, двумя гравюрами Дюрера, инфантой Санчеса Коэльо и — чудо из чудес! — проектом летающей машины, сделанным Леонардо. Великие эпохи соседствовали здесь с великими стилями, свет умело подчеркивал ценность каждой вещи, и если бы кто по неловкости толкнул севрскую вазу, выронил пепельницу или табакерку, принадлежавшую Талейра1 «...сладострастье, роскошь и покой».— Из стихотворения Ш. Бодлера. Перевод И. Озеровой. * 335