Начиная с конца 50-х гг. XX в. В. Маркова и А.Е. Глускина были, каждая на свой лад, творцами особой области в русской литературе, которая оказалась в то время областью повышенной значимости и важности, зоной нового поэтического языка и его грамматики, миром, где царили иные вещи и отношение к ним было иным. (Вероятно, в чем-то сходную роль сыграла японская поэзия и в Европе, и в Америке, только несколько раньше. Эта огромная тема — функционирование
Конец 60-х — 70-е годы XX в. для российской филологии были, разумеется, отмечены прежде всего становлением семиотической школы, насыщением науки о литературе лингвистическими и почти математическими методами. После «хрущевской оттепели» стали вновь доступны труды русских «формалистов» 20-х гг. В ту пору особой значимости филологической науки многие стали относиться к гладким поэтическим переводам как к неадекватным и претенциозным, стало ощущаться, что их переводчики готовы слишком многое принести в жертву благозвучию и вообще русской поэтической традиции, что мешает воспроизвести специфику оригинала (которая вновь возвысилась в своем значении)[214]
. В то же время переводы более буквальные вновь показались исполненными некой поэтической правды и уж во всяком случае обаяния. Автор настоящей книги в те годы тоже отдала дань этому течению в своем переводе «Ямато-моногатари» (издан в 1982 г., однако сам перевод делался в начале 70-х гг.), гдеТо есть понятие текста опять качнулось в сторону оригинала, возможность адекватного поэтического перевода вновь была осознана как утопия, и текст перевода опять стал не столько текстом и даже не проекцией иноязычного текста, сколько мерцающим знаком этой проекции или же самим инструментом — проектором.
Разумеется, тогда же продолжали выходить и традиционно лирические переводческие труды, в которых производился поиск «культурной равнодействующей», предполагающий активное использование средств русской поэтической традиции. Эта линия — перевод инокультурной поэзии с помощью инструментария поэзии российской, в частности рифмы, — время от времени вновь всплывала в литературном сознании, поскольку задача сделать перевод поэтическим все равно всегда осознавалась как желанная и благая.
Эта цель была четко сформулирована еще в трудах выдающегося китаиста В.М. Алексеева, писавшего в 1923 г.: «Вряд ли кто станет отрицать, что в стихе образ, по крайней мере, слит с формой в одно, если попросту от нее не зависит бесповоротно. Т. е., переводя стих не стихом, мы разрушаем, а не переводим его, и перевод стиха прозообразным способом есть перевод мыслей, а не образов». Если слова В.М. Алексеева можно считать относящимися прежде всего к китайской литературе (хотя, похоже, он мыслил гораздо шире), то, например, Н.С. Гумилев в те же времена явно рассуждал вообще и не принимал во внимание никаких поэтических специфик: «В выборе числа строк и строф переводчик обязан слепо следовать за автором»[215]
.Из опытов последнего времени, которые, как представляется, также могут быть истолкованы с интересующей нас точки зрения, назовем опубликованный в начале 90-х гг. прошлого века перевод «Хякунин иссю», выполненный В.С. Сановичем[216]
. В структуре этой работы есть отличие от всех предыдущих изданий поэтических переводов с японского. Обычно комментарии к