– Ты мне рассказывай, рассказывай; не позволяй уснуть, – попросил он, мало-помалу убаюканный постаныванием Леонарда Коэна в радиодинамиках, молчанием и дорогой; подсказал: – Археология твоя закончилась, но твое время свободнее не стало, если я верно понял…
– Да-да, мне было чем его заполнить, – отозвалась Мария. – В Америке я обнаружила, причем не сразу, что у меня проблемы с эмпатией.
– О!..
– Представь себе!.. Я поняла, откуда они у меня: из нашего Пытавина, как ты и сам мог догадаться. Тогда я так себя жалела, что было некогда жалеть еще кого-то; у меня не было такой привычки, я жила себе и обходилась без нее, но в Айове так жить нельзя. Сочувствие там – это образ жизни, принятый даже у бесчувственных. Хочешь быть своей среди своих – сострадай кому-нибудь, найди такого, или хотя бы помогай кому-то…
– Ты занялась благотворительностью, – угадал Тихонин.
– Конечно, как и все, но это не было решением моей проблемы. Благотворительные взносы в любом виде – это налог, но не порыв, идущий от души… У меня однажды был порыв, могу похвастать. Не в Айове, а далеко – в Европе, в Бремене. О Филе в кои веки вспомнили, позвали туда выступить с докладом; я была там с ним. На доклад не пошла: я его знала наизусть – и предпочла пройтись по городу… Скоро было Рождество. Аттракционы, аукционы, распродажи, очереди за подарками… и вот на площади, в самом центре города, гляжу: два одинаковых шатра, к обоим – две одинаковые очереди опрятных, праздничных людей… Встала в одну, мне было любопытно, и я выстояла и вошла в шатер, как оказалось, чтобы сделать взнос в пользу бедных и голодных. И знаешь, я тогда в себе услышала этот всеобщий рождественский порыв. Радостно внесла сколько-то там марок – евро не ввели еще – и вышла из шатра гордая. И с этим чувством гордой сопричастности, чтобы его не расплескать, не выронить, но усугубить – встала и в другую очередь, к соседнему шатру, и выстояла на холоде, вошла, а там – скамейка, стол, кастрюля булькает, и всякому входящему наливают в миску из кастрюли. И мне налили, дали хлеб; мне ничего не оставалось, как поблагодарить за этот суп с морковкой и съесть его – и съела: как иначе? ведь не скажешь: ах, не надо, я тут не такая, я не для себя за это заплатила!..
– Смешно, – сказал Тихонин, не зная, что сказать.
– Еще бы не смешно! Потом и я смеялась, но порыв прошел. Вернулась в Айову в надежде как-нибудь расшевелить в себе эмпатию, хотя бы все-таки проверить для начала: есть ли вообще, что шевелить во мне, или же я – моральный инвалид детства.
– Не наговаривай…
– Где только, да и как я не пыталась включить в себе эту самую эмпатию. И в хосписе, недолго, и в пансионе престарелых, но не прижилась, хотя сиделкой отсидела два года с небольшим, а патронажной сестрой была все пять. Я не была к ним равнодушна: к этим горемычным, страдающим от боли, и умирающим, и мучающимся страхом и тоской; я в душе страдала, мне казалось, вместе с ними, я часто о них думала как совсем не о чужих – но разговоры с ними раздражали, это я не буду от тебя скрывать. А всего хуже раздражала невозможность уклониться, избежать разговора, прекратить его: всё это так легко везде: и уклониться, и пресечь, но здесь-то – не везде! – здесь, хочешь ты, не хочешь, а слушай и кивай в ответ, и улыбайся ласково – и с этим раздражением в себе я не могла справиться, меня хватало только лишь на то, чтобы его скрывать… Что тут поделаешь: в своем несчастье и страдании дурак не перестает быть дураком, зануда – как занудствовал в своих лучших обстоятельствах, так и занудствует страдая, даже с большим еще занудством, – а ты их слушай, и поддакивай, и успокаивай, вместо того чтобы… – Мария сбилась, замолчала и закончила: – Пришлось смириться с тем, что я – моральный инвалид.
Тихонин не поверил:
– Ты так не считаешь.
– Конечно, не считаю, – успокоила его Мария, не задумываясь, и уточнила. – С некоторых пор… С того самого дня, как моя Марта, подружка, привела меня в один маленький собачий приют неподалеку от Де-Мойна. Она там проводила все свои выходные, даже праздники, бывало даже, все свои свободные часы, но ей пришлось перебираться по работе в другой штат, на юг, – и вот она нашла во мне себе замену.
Потом-то я привыкла – а тогда меня, я помню, снес с катушек громовой лай, которым все они меня впервые встретили. Не то чтобы это был восторг; я думаю, что этот лай сам по себе распирал их изнутри, рвался на волю; мое появление было лишь поводом, сигналом к тому, чтобы больше не сдерживаться, – вот они разом и залаяли во все три десятка глоток, на все тридцать голосов… Я даже зажмурилась. Потом глаза открыла, всех их подробно оглядела и почему-то сразу поняла, что я на своем месте… И скоро убедилась в этом, и убеждаюсь раз за разом всякий раз…
«Поубеждалась – и довольно», – сказал себе Тихонин, но не посмел сказать ей это вслух, а Мария увлеклась: