В этой логике Англии больше не существовало как целостности, она была раздвоена. Это раздвоение Запада стало навязчивой идеей послевоенной советской культуры. В финале пьесы Константина Симонова «Русский вопрос» главный герой произносил прочувствованный монолог, завершавшийся образом раздвоенной Америки: «Смит долго и наивно думал, что есть одна Америка. Сейчас он знает: Америки две. И если вышеупомянутому Смиту, к его счастью, да, да, — к счастью, нет места в Америке Херста, то он, чорт возьми, найдет себе место в другой Америке — в Америке Линкольна, в Америке Рузвельта»521
. В экранизации Михаила Ромма, вышедшей в 1947 году, образ двух Америк утверждался еще торжественнее: свой монолог герой произносил перед американским народом. В рецензии на постановку пьесы в Московском театре им. Ленинского комсомола Давид Заславский разворачивал образ, подробно описывая различия между «Америкой Херста, Америкой властных Макферсонов, обезличенных Престонов, продажных Харди и опустившихся Мэрфи» и другой Америкой — верной демократическим идеалам522. В вышедшем в 1947 году романе Петра Павленко «Счастье» главный герой заявлял американскому журналисту о существовании двух Англий, одна из которых была содержанкой Америки. Эта же идея — о существовании двух Западов — сопровождала споры о низкопоклонстве в литературоведении. Обличая школу Веселовского и теорию взаимной учебы России и Европы, литературовед Валерий Кирпотин предъявлял новую картину мира: «Не существует единой Европы и единой Америки. Отсталая Европа, отсталая Америка, Европа и Америка империалистической реакции не учатся у нас, а ненавидят нас. Европа и Америка прогрессивные, передовые, Европа и Америка, сопротивляющиеся реакции и ищущие путей к социализму, страны новой демократии, те в самом деле многому учатся и еще многому научатся у нас»523.Евгений Добренко отмечал одну из особенностей советского послевоенного дискурса на примере празднования юбилея Академии наук: прославление русской академии (импортированной в Россию западной институции) комфортно сочеталось с осуждением европеизации, продуктом которой русская наука и была524
. Этот парадокс пронизывал всю послевоенную идеологию, и записка Бориса Михайлова, упомянутая в начале этой главы, возникла из него же: ждановские постановления носили отчетливо антизападный характер, но Михайлов искал способы, как в максимально благоприятном свете донести их суть до западных интеллектуалов.Что связывало выступление против книги о западноевропейских мотивах в творчестве Пушкина с проектом альтернативного кинофестиваля в Ленинграде и отказом от участия СССР в Шекспировской конференции в Берлине? Все три случая так или иначе представляли собой попытки заново регламентировать то, какими должны представать отношения советской и западной культур. В случае борьбы с низкопоклонством речь шла о регламентации академического дискурса, в случае фестивалей и премий — о регламентации в институциональном поле, но и то и другое оказывалось непосредственно связанным с внешней репрезентацией советской культуры. И в выступлениях против сравнительного метода, и в культурной политике СССР в Европе проявлялось одно и то же недовольство тем, какое место отводится советской культуре в сравнении с культурами западных стран, и обнаруживался один и тот же парадокс: сколь угодно радикальные попытки отказаться от существующих форм доставки советской культуры на Запад ни в какой момент не предполагали отказа от самой необходимости доставлять советскую культуру именно туда. Одинаковым во всех трех случаях оказался и со временем найденный выход из этого парадокса. Конфликт снимался благодаря раздвоению Запада: один Запад был враждебным и деградирующим, другой — дружественным и цветущим, один порывал с мировой культурой, другой наследовал ей, один дискредитировал советские достижения, другой признавал советское превосходство, один был причиной советского изоляционизма, другой — основой его интернационализма. Граница между ними проходила повсеместно.