— Процесс духовного саморазрушения, использование письма, чтобы сосредоточить и усилить силу нашего разума, чтобы переварить все более мощные и сложные эмоции, естественным образом усовершенствуется, если намеренно выполняется для кого-то определенного, но этот кто-то необязательно должен на самом деле это читать или отвечать. Наоборот, так даже лучше. Я делал это, словно писал книгу для воображаемых читателей. Я написал больше десятка черновиков и сжег их все. Мелвилл писал это как книгу с одним большим запутанным черновиком. Некоторые люди адресовались ко мне. Ребенок — настоящий или воображаемый, невидимый друг, идеализируемый наставник, кто-то из прошлого: это помогает почувствовать, что ты на самом деле чему-то учишь и чем-то делишься, и тогда процесс работает намного лучше, чем если бы я просто делал это для себя. Когда ты погружаешься в это, то чувствуешь, что так и должно быть.
— А этот опыт, у деда, был похож на твой? Не такой, как у меня?
— Да, опыт твоего деда был очень усилен обстоятельствами. Возможно, он пережил бурное пробуждение еще до того, как стал писать. Письмо было его попыткой найти смысл по ходу развертывания процесса.
— Звучит так, будто он был его жертвой.
— Так всегда и бывает.
Ее расхаживание противоречит тихому вечеру, огню и вину. Думали, будет буря, а она упорно не приходит. Если бы я мог сделать заставку, как на экране компьютера, то это была бы драма: цифровой Просперо, призывающий бурю.
— Так это просто совпадение, что я прошла через эту свою штуку и появился ты, а теперь мой дед, которого я никогда не видела, — и он каким-то образом… Нет,
— Я не случайность, как ты предполагаешь, я не кто-то незакономерный или неправдоподобный. Я, скорее, паттерн.
— В смысле?
— Для меня, с моей перспективы, все является совпадением, все течет вместе. Это гармония, энергетическое равновесие, паттерн.
— Хорошо, хорошо, и это касается всего? Бог ты мой, а еще что есть?
— Присядь, пожалуйста.
— Что?
— Может, тебе будет удобнее присесть? — говорю я.
Она снова упирается в меня своим взглядом и не садится. Я все равно продолжаю.
— Ладно, у меня действительно слабая память, как мышца, которая больше не используется. Моя еще та память, как ты ее назвала, из тех времен, когда я был ребенком, и тогда она не была настолько странной. Поэзия теснит музыку в моей голове, и я оставляю ее. В основном, когда я был молод, но и позже тоже, как в последнем письме твоего деда, которое я запомнил, наверное, потому, что оно не было частью процесса, это было прощание с кем-то очень важным для него, в его мыслях, в его самые тяжелые времена.
Теперь она села.
— Ты помнишь его последнее письмо?
— Сделал копию. Я носил его с собой и прочитал всего один раз. Оно застряло у меня в голове.
— По-английски или по-испански?
— По-испански. Я не помню точно, но основной смысл ясен. Думаю, он знал, что достиг конца процесса и в принципе понял, что покончил со своей жизнью. Такое у меня ощущение.
— Хорошо. Боже. Можешь его мне пересказать?
— Возможно, что-то забылось или изменилось со временем, но я могу попытаться.
Я пробегаю по своим мыслям, чтобы убедиться, что оно на месте. Откидываюсь, закрываю глаза и читаю по своей странной памяти, а она переводит с помощью своего посредственного испанского.
—
— Моя дорогая маленькая Изабель, — вторит она.
—
— Боюсь, что письмо, которое я тебе пишу, последнее.
—
— Ты была в моей жизни источником огромного счастья, а теперь великой печали, потому что я должен уйти.
—
— Я прошу тебя не печалиться обо мне, но помнить меня и думать обо мне в самые безмятежные твои минуты.
—
— Я изменился и теперь уже не тот, что был в последний раз, когда я целовал твои щечки и лобик.
— Жаль, нельзя сказать, что мне удалось достичь какой-нибудь мудрости, чтобы оставить ее тебе в наследство, но я теперь менее мудр, чем был когда-либо.