— Вчера к нему летали — двух эвенов приперли с кобяковского участка, или откуда там... и сколько увидели зимовеек, все сожгли. Одно, говорят, Генки Милютина спалили, еще чье-то. Прямо сверху стреляли зажигательными и ждали: выйдет — не выйдет, даже не садились. Только эвенов, больше никого не видели, я с летчиком разговаривал. Похоже, они не туда забурились...
— Та-а-к...
— Про тебя говорят, что ты пьяный угнал тягач кобяковский... — осторожно добавил Геша.
Телефон пикнул и погас.
Васька несколько раз пытался еще выйти, и батарейку грел у огня, но она села безвозвратно. Запасная батарейка была мертвая, и он вспомнил, как хотел поставить и не поставил на зарядку. Он забрался в кабину, обшарил рюкзак, зарядного не было. Он искал руками, а на самом деле все обмозговывал ситуацию в поселке.
Вернулся к костру. Все так же машинально сходил за дровами. Налил себе кружку, но пить не стал, поставил в снег у костра... Закурил. Ясно было, что надо рвать в поселок, но как? Связи не было. Обратно не подняться, значит — круг километров сто — сто двадцать до Эльчана и там еще сотня. Без антифриза за день не управиться... Это была засада!
Семихватский, как натура немаленькая, плещущая мощью из края в край, страшно страдал в таких ситуациях от самого себя. Хотелось врезать себе в рыло... так обосраться. На весь мир объявить, что возьмет Кобяка, приволочет, как соболя на пялке... и вот приволок! Кругом в дерьме! Омоновцы спалили зимовья. Эти лихие московские ребята злили его больше Кобяка. Как будто кто-то зашел в его двор и ходит, распоряжается. Ногами пихает все. Но особенно на него подействовали обгоревшие бревна зимовья. Одно дело — сказать «Сожгу!», а другое — сжечь! Он схватил кружку с водкой и плеснул в огонь. Тот метнулся в небо и в стороны, опалив лицо.
Ветер расходился, валил по ущелью, с тополей падали немаленькие уже ветки, но за общим гамом непогоды их падений не слышно было. Только когда почти в костер залетало, Васька поднимал голову и глядел наверх. Звезд не было. Небо было седым и недобрым.
У костра за деревьями не так дуло. Васька глотнул из горлышка, сморщился от холода во рту. Прикурил от бычка. Что вообще там делается, непонятно? Что с «батяней»? Куда делся? Московские народ трясут... Мысли сыпались и сыпались, как ветки с тополя, одна другой толще.
Васька курил и курил. Ему было так погано, что даже пить не хотелось. Жизнь выпихнула его на обочину. И получалось, по всем раскладам выходило, что он выдохся. Что нет никакого смысла вообще что-то делать! Он растерянно и придурковато улыбался по этому поводу. Чесал затылок под шапкой и, склонив голову набок, замирал надолго. Ни за ним, ни впереди ничего не было. Никаких дел, кроме всякого мелкого дерьма, никаких идей, никаких товарищей. Никакого смысла, кроме дури быть первым. Хотел быть круче Кобяка. И это не вышло. Глупость кругом одна! Сама жизнь глупая!
Так Васька сидел и думал, думал. Он добрался до собственной гордости, до того места, где она зарождается, — страшное место, мутное, тупик непролазный...
19
Вот жизнь устроена! Как раз в то время, когда Верку трясло после омоновцев и она сидела опустошенная страхом с пузырьком корвалола в руке, ее мужик, ни о чем не подозревая, выпивал в зимовье на ключе Светленьком с Ильей Жебровским, покуривал у печки, пьяно улыбался жизни, украшенной дорогой московской водкой. Мировые проблемы решал...
На другой день, правда, Генка ни свет ни заря накормил собак, чаю теплого хлебнул и поломился в стылую, не проснувшуюся еще тайгу, высвечивая свой след слабой фарой «Бурана». Илья на минуту только вышел, услышав затрещавший мотор, махнул рукой, не видя толком Генкиного лица в темноте, и снова завалился. Голова потрескивала, и хотелось наконец одному проснуться в своем зимовье. И он, сквозь сон, благодарен был Генке, что тот уехал так рано.
Выспался, позавтракал неторопливо. Солнце вовсю светило в оконце, и на душе было спокойно и хорошо. Начиналась долгожданная охота, даже погодка улыбалась и баловала. Оделся неторопливо и вышел наружу. Пешком решил сходить — новые финские лыжи попробовать. В прошлом году он здорово прокололся с отечественными.
Он был в теплом черного цвета костюме из «гортекса», французских каучуковых сапогах на два носка. На голове — легкая ушанка из нерпы, купленная на охоте в Гренландии. Все было современное, легкое, прочное, не продувалось и хорошо «дышало». Сапоги — ручной клейки. Все было проверенное, кроме лыж. Илья надел ружье за спину, патроны потрогал: в левом нагрудном — патронташ на семь штук — медвежьи, в правом — для дальней стрельбы, на поясе — двенадцать штук мелкого калибра. Вставил сапоги, нагнулся и легко защелкнул крепления.
Прошел немного, пробуя отдачу, потом скатился к ручью и стал косо подниматься другим берегом по негусто заросшему кустами склону. Лыжи не проваливались, не проскальзывали и ровно, будто приклеенные, держались на сапогах. Они были такие легкие, что Илья все посматривал — не слетели ли.