— …принес, хозяин! — И Санька тряхнул головой, точно была она полна самых молодеческих кудрей.
В окно струилась сырая, озлобляющая прохлада.
— Что ты мне принес? — подозрительно переспросил Митька.
Тогда Санька заговорил, делая уйму движений, необъяснимых в сумерках, а голос был торопливый, срывающийся.
— А десятку… вот которая оставалась у меня, от пятидесяти… помнишь? — Он неосторожно коснулся митькиных пальцев и отдернул руку, как от огня. — Замучился, веришь? Прости: как вспомню, что всегда мы с тобой вместе были, а тут оставил я тебя одного, так и взмутит меня, и вскинет, ровно в петле! — вскричал Санька, а Митька стискивал зубы, чтобы не прогнать его за эту двусмысленную честность. — Метался я с этой десяткой; в огонь кинуть — рука не подымается. Жену жалко, почернела вся. «Весь я, — говорю я ей, — хозяинов». Велит он — на мокрое пойду, на шухер кинусь… — Санька так горячился, что становилась подозрительной его нарочитая искренность. — Как выкинул я его в помойку, точно гору сняли с меня. Жалко… полгода растили, под дождички выносили, а тут единым махом! Как легко, хозяин, рушить-то, как весело…
— Кого ты выкинул? — брезгливо мрачнел Митька.
— Да фикус-то! — со злым смехом крикнул Санька. — Ничего у меня нету боле, хозяин: ни фикуса, ни кикуса никакого… одна только дружба твоя. На, возьми десятку-то… освободи, хозяин: стыдно в руке держать, а?
Он втискивал в обмякшую митькину руку комканую бумажку, и Митька взял, плохо осмысливая это движение санькиной приверженности. Через минуту он забыл, куда засунул полученные деньги: он не придал происшедшему никакого значения. — В тишине прозвучало несколько клубочков клавдиной музыки.
— Не нравятся мне эти штуки, Александр… прогоню я тебя когда-нибудь. — Он заходил по комнате, круто сворачивая на поворотах, подобный зверю, когда свободолюбив зверь и безнадежна клетка. Прохладка из окна раздувала его беспоясую рубашку. — Погляди: облако-то на наковальню похоже…
— Никогда не гони меня, хозяин. Разве можешь ты — меня? Ты чудак, хозяин, и всегда был чудаком. — Вдруг он понюхал. — Аптекой пахнет!
— Мамочка капли пила… — раздался детский голосок совсем рядом. Клавдя сидела за столом, слушая разговор взрослых, и руки ее чинно белели на клеенчатой скатерти стола.
— Спать ложись! — бешено приказал Митька, и девочка покорно, но неторопливо пошла в угол, где стоял ее диванчик.
Зинка вернулась еще сухая, с кульками, молчаливая. Едва она успела закрыть окна, как целыми пригоршнями дождя гроза ударила в стекла. Молния сверкала поминутно, давая видеть в неживом, диком виде внутренность комнаты и наполнявших ее людей. Санька сидел, опустив голову на руки, как бы спал. Зинка подошла к Митьке.
— Не сердись, Митя, — сказала она, стоя чуть позади его, — ведь я уже три недели без работы. Мне вот вышивальщицей в театре предлагают… Я не умею, но я научусь, непременно научусь. Все тебе будет, пока не выздоровеешь!
— Кто тебе сказал, что я болен?.. Доставай бутылки и лампу зажги, — ответил Митька.
Дождь хлестал, а водосточные трубы однотонно гудели за окном. На столе, в светлом круге лампы, стояли бутылки и еда. Разумеется, присутствовал и Манюкин: никто, однако, не посмеялся ему на том ночном, негаданном пиру.
— …пей, Александр, за нашу прежнюю жизнь, — глухо твердил Митька и сам пил вкрупную. — Мы с тобой маленькие люди, делаем, что умеем (— мы еще умирать умеем!), но жалости и прощенья не просим себе! Пей!..
— За то пью, чтоб не сломалась наша дружба! — странно шептал Санька, как бы радуясь, что прежняя бесстрашная голубизна вливается в отускнелые митькины очи.
На другом конце стола, обнявшись с Манюкиным, сидела хмельная и прекрасная своим румянцем Зинка.
— Я, когда пьяная, я хорошая, веселая и разговорчивая, — говорила она, откинув голову назад. — Ты барин, а моя мать прачкой была… но ты слушай меня. Я, Зинка, пою песни, а когда застекленеет во мне душа, снова стану к материному корыту. Плохо это, барин, или нет, что я песни пою? Я пою — счастье свое нерожденное оплакиваю… А ведь ровно в шейных кандалах ходишь: как на распутную глядят. Разве чужое белье стирать лучше, чем песни петь? Ты меня уважаешь, барин? — и она пристально вглядывалась во внимательные манюкинские глаза.
— Герцогиня! — патетически взмахивал тот свободною рукою, причем из стакана выплескивалось красное вино.
На бесскандальном, невеселом этом пиршестве был обдуман и предрешен набег на Пирмана: вырвать почву, на которой тот так приятно расположился, стало забавным развлечением мутных митькиных будней. Санька молчал не менее двух минут, прежде чем хмуро высказал свое согласие на участие в деле.
Так был отпразднован серенький юбилей двадцатипятилетней веры Чикилева в мечту и нежную тайну.
XXV