«Шутит? Издевается?.. Нет, просто живет и теплом своей нечистой пазухи греет старого Егора. Как, должно быть, оглупел ты и обеззубел, Егор». Он закрыл кулаками лицо, точно мог кто-то подглядеть его судорогу. «Похвалиться к Маше пришел радостью о родине, а радость-то объявилась с душком. Провоняла детская радость за долгие разлучные годы…»
Этой скверной минутой чорт подшепнул ему на ухо, что Донька не спит, что он знает все и тешится неусладимыми терзаниями врага.
— Который час теперь? — подозрительно спросил он у спящего.
— Посиди еще… к вечеру придет! — тихо откликнулся тот.
— Я тебя спросил, час который… — В остановившихся митькиных зрачках стоял злой и темный холод.
Донька сдался:
— Вот, — ткнул он пальцем в трещину на бревне, к которой неуклонно кралось световое пятно, — когда добежит сюда солнце, будет пять.
Перед уходом Митька напомнил ему еще раз найти
— Ты ко мне шел? — спросила она, и огорченные ее глаза звали из этой потрепанной, невзрачной оболочки прежнего Митю, но тот не слышал. К ее лицу не шло состраданье; в рисунке ее стремительных бровей и тонких повелевающих губ негде было уместиться штриху даже любовной жалости.
Митька не любил, когда его застигали врасплох.
— Нет, я Доньку по делу искал, — сказал он сурово. Холодный осенний вечер, когда и вдалеке не мерещится задушевная солнечная желтинка, стоял в его враждебном взоре.
Он угадал, что она жалеет его за грязные небритые щеки, за парусиновый пиджак с чужого плеча. (Митькин предшественник у Зинки был шире грудью и выше ростом.) Никогда не была ему столь ненавистна та самая Маша Доломанова, в которой он так нуждался теперь. Грустная улыбка ее чуть подкрашенных губ довершила дело: без сожаления он ушел от нее в ту минуту, когда она собралась сказать ему нечто очень простое и значительное.
XXVI
Излом с кабуром, прием давний, как человек на земле, означает на блатной музыке ограбление, сопряженное с проломом стены из соседнего, специально снятого на тот случай помещения. Если дело выгодно, кроты зарываются в землю и со рвением сверлят к заветному сокровищу ход, достаточный для человека и его добычи. Срок такого предприятия простирается от трех дней до полутора недель, в зависимости от работоспособности участников и от проницаемости преград. При наличии хоть искорки подлинного вдохновения опасная эта затея приобретает веселый блеск спортивной игры, а всякое лишнее препятствие умножает удовольствие успеха.
В заключительной главе своей второй части Фирсов приводил много лишних подробностей, имевших целью отвлечь читателя в сторону: правду же приберегал на самый конец. Выходило, например, будто в деле принял участие «знаменитый киевский шнифер» Алеша: явная несусветица. Алеша был просто халамидник, то есть не брезговал ничем и годен был лишь стоять у хороших людей на маяке. У Фирсова оказывалось, что в первый же день работы Алеша нагарнирился до совершенного непотребства и был собственноручно наказан Щекутиным, не терпевшим распутства в рабочее время. После этого Алеша якобы исчез, а через два дня и последовал этот неблистательный провал.
Вывод становился ясен, но тут-то и начинались coчинительские махинации с отводом в сторону читательского внимания. (— Тут и пошли в дело подмоченные чернилами червонцы и прочая ерунда. —) Впрочем, Фирсов знал истинные причины провала, имевшего место при ограблении ювелирного магазина Ефима Пирмана; он даже предвидел его. — Случившиеся два, один за другим, праздника облегчили работу кротов, вслед за которыми в действие вступили кассисты. На противоположном углу тарбанил Санька Велосипед, и его бдительная фигура, маячившая в окне, успокаивала работавших в магазине. Время протекало весело, с прибауточками, ибо знали, что Пир-ману жаловаться не след, а след примириться: вторично стричь того же барана посовестится и отпетый злодей, а инициатива у Пирмана широкая, а мир велик и глуп.