– Ну, в общем-то, да… конечно, – как медленно, как неохотно выдавила она из себя это согласие. – Но только… ведь то, что ты тогда сделала, – это же грех!
– Ах, вот как ты теперь заговорила?! А ты помнишь, что о Боге вообще никто тогда не знал и не думал?! Ни врачи, никто. И представления о том, что человеческий эмбрион с определенного момента – уже живой человек, были не очень-то распространены и на Западе, даже в США, например, а уж у нас-то… Это сегодня я сказала бы:
– Ты что это имеешь в виду?
– Сама знаешь, что! Не маленькая! Разве непонятно: все возвращается на круги своя, и вот опять… Ханжество, лицемерие, отчетливый конформизм – только уже на другом уровне. Ладно, все! Я сказала – все! Хватит, надоело! – рявкнула я на нее. – Давай уже закончим этот разговор, устала я объяснять очевидные вещи!
– Очень образно! – съехидничала она, когда пауза уже слегка затянулась. – Но все-таки, ты же ведь могла…
Не дослушав, я перебила ее:
– Ну вот! Сразу и видно, что ты выросла в стране Советов!
– А ты разве нет?
– Но я же ведь тебе не даю никаких советов?!
Много лет назад. Она…
Они не слушали ничьих советов.
…В ту позднюю осень, почти не имея возможности уединиться, они часто забредали в какое-нибудь кафе, просто чтобы немного побыть в тепле… Иногда ходили в театр, если удавалось достать билеты на интересный спектакль, особенно в «Сатиру» или «Современник», но чаще в кино – «Рекорд», «Алмаз», «Зарядье», «Спорт» – куда-нибудь, лишь бы подальше от дома, чтобы случайно не встретить знакомых. Вместе пересмотрели почти весь тогдашний репертуар: «Начало», «Белорусский вокзал», «Городской романс», «Всего один месяц», французские комедии, две-три слезливых латиноамериканских мелодрамы. Много гуляли в любую погоду – промозглыми темными вечерами, а часто и днем, если она прогуливала лекции в университете, а он работал в вечернюю смену.
Осень – это всегда обреченность. По крайней мере, ей так казалось. Без крыши над головой, бездомные, неприкаянные, они бродили, обнявшись, по набережной, по улицам, по безлюдным тропинкам Нескучного Сада, по мокрым от дождя, тонувшим в желто-красно-коричневом разноцветье опавших листьев дорожкам опустевшего в межсезонье парка Горького. А черные силуэты заснувших на зиму аттракционов, на которых она так любила кататься в детстве, когда родители приводили ее сюда, наблюдали за ними мрачно и высокомерно.
Было уже холодно, вечерами подмораживало. Изо рта шел пар – но вместе они не чувствовали холода. Низко, опасно надвигалось, опускалось, давило, а потом улетало ввысь, бежало и снова распластывалось над ними мрачное осеннее небо – сизое, рваное, измазанное, все в грязных, почти черных пятнах туч, словно перепачканная в пылу ребячьей драки шинель гимназиста-второгодника. Они досматривали прямо из первого ряда партера последний акт драмы листопада. Поднимался ветер, и редкие, продрогшие под дождем листья то соединялись в пары и исполняли медленное страстное танго, то собирались в круг и заводили печальный бесконечный хоровод под дождем. А потом листья, еще полуживые, трепещущие на холодном ветру, пытаясь сохранить хоть какие-то остатки достоинства, шлепались на поседевшую от осени и инея траву, на схваченные первым, еще совсем тонким, льдом аллеи парка. Опавшие листья шелестели еле слышно, умоляюще шептали о чем-то, наверное, просили, чтобы на них не наступали, не причиняли им боль. И, наконец, оледеневшие, они намертво прилипали к земле, застывали в лужах, на глазах затягивавшихся мутноватой, как глаза засыпающей рыбы, белесой пленкой льда – и больше уже не издавали ни звука, ни шороха. А голые черные в ноябрьской ночи деревья напоминали мачты и остовы разрушенных кораблей на старых, давно заброшенных скандинавских верфях.
…Они сидели на спинках холодных мокрых скамеек опустевшей набережной Москвы-реки, поставив ноги на ледяные сиденья, и говорили о фильмах, пересказывали друг другу содержание книг, повествовавших, в основном, о верной дружбе и вечной всепобеждающей любви.
А внизу серебрилась, дыша седым паром, река. Она читала ему наизусть свои любимые «Пять страниц» или «Первую любовь» Симонова, он подробно пересказывал содержание какой-нибудь романтической книги, поразившей его, а потом, когда рассказывала она, смотрел на нее, и в глазах его светилось романтическое обожание. А еще – понимание. По крайней мере, ей так казалось.