Степан Иванович садился в креслице и думал о жизни. Судьба милостиво отнеслась к нему. Подьяческий сын, с одиннадцати лет мыкавшийся в канцеляриях, дерганный за уши, битый, настрадавшийся от лютых морозов за время службы в Сибирском приказе, пинаемый, презираемый всеми, ныне тайный советник, обласканный императрицей, властительный глава тайной экспедиции.
Матушка отметила его «особливый дар производить следственные дела». Уж как рада она была, что он вывернул Пугачева наизнанку и узнал, откуда попало к нему голштинское знамя, принадлежащее покойному царю Петру Федоровичу, и какой офицер-изменщик передал его вору. Уж как довольна-то была! Сама повесила ему на шею орден. А уж как нервничала…
И сейчас нервничает. И не всякий поймет почему.
Он знает, отчего тревожится императрица. Вольные типографии — вот беда! И закрыть бы их рада, но ведь сама разрешала. Расходится из них эта французская зараза, калечит русские души.
И еще одно тревожит государыню — сын. О нем она молчит, но Степан Иванович знает: не спит государыня. Страх одолевает: зарежет сын матушку, как она прикончила его папеньку.
Убеждена она, что в тайных масонских ложах скрываются заговорщики, елейными, тихими речами о братстве людей прикрывают свои преступные связи. Тянутся связи эти от особы великого князя Павла Петровича к московским масонам, оттуда за границу к пруссакам, к берлинскому министру Вельнеру и герцогу Брауншвейгскому, к принцу Гессен-Кассельскому. И кому, как не ему, Степану Ивановичу, распутать эти черные связи и успокоить матушку в ее светлой старости.
Басевиль… Мираж… И этот сбесившийся доктор. Нет, о нем ничего нельзя говорить. Уже доложено матушке: Басевиля нет, Басевиль — выдумка. Нужно ли тревожить ее снова?
Доктор дерзок. Ну и не таких он, Степан Шешковский, обламывал…
В дверь постучали. Сам Александр Васильевич Храповицкий, секретарь ее величества, явился пригласить начальника тайной экспедиции к государыне.
Екатерина ласково протянула ему руку для поцелуя.
— Что наш смутьян?
— Упрям и злобен, матушка, — отвечал Шешковский. — Мучение.
— Вот и князь Александр Александрович на него жаловался: смел и дерзок.
— В смелости его Прозоровский ошибся. Смею заверить: при своем упрямстве Новиков трусоват.
— Вот и я думаю, бесчестный не может быть смелым. Не может быть смелым жадный, корыстолюбивый человек. Мне покойный Потемкин сказывал, что Новиков добряк, мухи не обидит…
— Очень искусная личина, матушка.
— И я думаю, притворщик. Я помню, он был издателем «Трутня», очень желчным господином, ругателем всех и вся. С той поры не изменился… Но будь беспристрастен, Степан Иванович! Все выясни: и насчет их тайных сборищ, и насчет клятв с целованием злато-розового креста и неподчинением правительству, и насчет переписки с пруссаками, и об уловлении в секту великого князя, и об издании зловредных книг.
— Днем и ночью неустанными трудами…
— Верю, верю… Достоин награды.
— Не ради наград живу.
— Верю. Но ты не обижай себя. Вот Новиков тысячами ворочал, и все ему было мало. Голодных кормил, прикрывал личиной свою корысть. А ты сколько трудишься в безвестности, не выставляешь своих заслуг. Здоровье надо беречь. Бледен-то как! Тебе в деревне отдохнуть нужно. Купи себе имение, я денег дам.
— Матушка, я дела еще не совершил и недостоин награды.
Екатерина глянула с нежностью и встала.
— Помни: время смутно. Во Франции варвары терзают короля. Как бы к нам их растление не проникло.
— Не проникнет, матушка. Наш народ крепкого душевного здоровья.
— Дай-то бог!
У дверей она обернулась. Ее лицо исказилось.
— А не будет Новиков отвечать, бей его четвертным поленом. Бой по его вздорной голове! Господи, прости меня!
Она перекрестилась и вышла.
— Ты пишешь, что стоял на часах у моста, когда ее императорское величество явилась к вам в Измайловский полк?
— Для меня и для отечества это был счастливейший день, — говорил Николай Иванович.
Они снова сидели друг перед другом, но уже не в темной, уставленной иконами комнате, а в большой, светлой, с открытыми окнами, выходящими в крепостной двор. В прозрачной нежно-зеленой листве дерева за окном прыгало солнце и скакали, галдя, воробьи. Шешковский потирал руки, жмурился, наслаждался божественным деньком. Все, казалось, радовало его, только огорчал допрашиваемый.
— Как ты пал с того дня! — сказал Степан Иванович с грустью. — Ты пишешь, что стремился к истинному масонству, далекому от политики, и искал лишь нравственного исправления на стезях христианского нравоучения. Но ты врешь! Переписка твоя с пруссаками свидетельствует о том, что ты и твои товарищи предались иноземцам в совершенную подчиненность.
— Переписку с Берлином вел один из масонов по имени Шварц. Я спрашивал его: нет ли в том чего-нибудь против государей? Он отвечал: нет! и поклялся в том. После смерти Шварца переписка оборвалась.
— А Кутузова зачем в Берлин послали?
— Для знакомства с орденским злато-розового креста учением и для упражнений в химических опытах.
— Черная магия, — равнодушно сказал Шешковский.