Раз пришлось Анне работать в тифозном бараке, в нем было человек 40 лежащих в беспомощном, а то и в бессознательном состоянии. И вот в глазах этих несчастных мухи успевали заложить яички;
Анне приходилось освобождать глаза их от копошившихся там червяков. А винить было некого: виновато было количество больных. Когда раненых и больных довозили до какого-нибудь города, все население шло на помощь медицинскому персоналу (это я видела в Одессе), а там, в глуши Маньчжурии, приходилось обходиться с наличными, далеко недостаточными силами.
Во время отступления сестрам давались повозки, по дороге лежали ослабевшие раненые, не дошедшие пешком до медицинского пункта; сестры клали их на свои повозки, а сами шли пешком. В такие минуты надо было становиться либо черствым, либо святым. Сестра моя Анна не была среди уступающих свое место, и вот почему. Любительница верховой езды и умелая наездница, она испросила у начальства разрешения отступать верхом. Выбранная ею лошадь оказалась такой строптивой, что никто не мог на ней усидеть (даже мужчины), так что уступать своего «хунхуза» она никому не могла. Но она не становилась черствой. Про нее рассказывали, что, когда из ее палаты выносили умершего солдата, она не могла удержаться от слез, наполнявших ее большие выразительные глаза. (
К сестрам, как и к офицерам, прикомандировывались денщики. Один солдат отказался от этой, по его мнению, унизительной роли. Но вот он, раненый, попал в Аннину палату. Когда он поправился, он сам попросился в денщики к какой-нибудь сестре; ему хотелось заплатить услугой за услугу. Анна любила своих больных, и они любили ее. Пришлось ей везти из японского плена безруких, безногих, отпущенных японцами за ненадобностью. Длинен был их путь и длителен. Грустно было видеть эти обрубки бывших бравых солдат, лежащих на вагонных полках, а рядом с ними висящие их протезы. Да и сами-то они ехали невеселые. Входя утром в вагон, она шутливо приветствовала их по-военному: «Здорово, ребята», на что они хором отвечали ей: «Здравия желаем Вашему Милосердию». Да, много горя видела Россия в этот тяжелый год!
24. Бабушкин хутор
Как я уже писала, отец мой в 1898 году был назначен почетным опекуном Павловского Женского Института Ведомства Императрицы Марии. Служба эта была, в сущности, необременительна. У отца оказалось много свободного времени, и вот именно тогда он предался своему любимому занятию: по целым часам сидел в той или другой картинной галерее и писал копии с картин наших знаменитых пейзажистов. Это было как нельзя лучше для его здоровья. Доктора нашли его сердце не в полном порядке, у него были перебои; они назвали это миокардитом и прописали спокойный образ жизни. Очевидно, отец переутомился во время коронации 1896 года.
В 30 верстах от Умани и в стольких же от Томашовки было у нас еще маленькое имение, Ольшанская Слободка (десятин 400). Это имение отец купил одновременно с Томашовкой (см. гл. 1), оно было долго в аренде. Не будучи уже так сильно связанным с Петербургом, отец занялся теперь этим имением, и мы стали проводить в Слободке летнее время в небольшом доме, почти без сада, рядом с сельским выгоном, то есть совсем близко от села. В 1902 году родители задумали построить в этом имении другой дом, подальше от села. Отец начал с того, что в выбранном им очень живописном месте развел сад. Для этого он поселил там садовника, а сам каждое утро шел туда пешком из той старой усадьбы, где мы жили, и пешком же возвращался обратно к 12-часовому обеду. Сад требовал поливки. Мать моя, осматривая с отцом какую-то сельскохозяйственную выставку в Петербурге, обратила внимание на изобретение инженера Трембовельского[54]
: особого вида таран, способный поднимать воду на очень большую высоту. Необходимым условием для действия тарана была определенная высота падения воды. И вот приехал к нам в имение сам Трембовельский, измерил скорость течения мелководной, но быстрой речушки и определил, что она сможет дать в минуту вполне достаточное количество ведер воды.