«Дачный роман».
Летом 1947 года мы приехали на дачу — в Ольгино, где жили однажды и до войны. Послевоенная нищета не разрушила прежних стереотипов. И после войны на дачу продолжали ездить даже люди безденежные, дача стоила совсем недорого, дешево стоили и сами деньги, все распределялось по карточкам, а коммерческие магазины, где продавались продукты, были мало кому по карману.Мне было четырнадцать, выглядел я старше — почти юношей с пушком на щеках, томился обычными возрастными мечтаниями, но велосипед занимал меня едва ли не больше, чем мысли об «изнеженности нравов». Дюма читал не менее охотно, чем Мопассана, и не знаю, кто увлекал меня больше.
На дачу же я приехал несомненно скорее мальчиком, чем отроком. Я сравнительно благополучно окончил шестой класс, наконец-то перестав ощущать себя отщепенцем и гонимым «гогочкой», у меня был плохонький, купленный на барахолке, но все же первый «взрослый» велосипед, на который я возлагал в рассуждении лета основные надежды. С собой были взяты «мушкетерские» романы Дюма и, подозреваю, даже кое-какие игрушки, в последнем, правда, я не уверен вполне, но воспоминание это не случайно — ребячьего во мне оставалось с избытком.
Мое детство сильно затягивалось, да и кончилось ли оно вообще? Юность наступила, так и не дождавшись отрочества.
Лето начиналось, не предвещая ничего «рокового». Я гонял на кряхтящем и лязгающем велосипеде по скучным и сырым, но милым своей вечной дачной прелестью ольгинским улицам, памятным еще с довоенных времен: старинные названия — Коннолахтинский, Рядовая — эти названия мирно существовали рядом с улицей Калинина и прочей советской словесностью.
Меж тем, ожидались соседи.
Дача была снята вместе с малознакомой нам маленькой семьей, обитавшей в том же доме на Бородинской. Она состояла из пожилой дамы по имени Евгения Григорьевна и ее дочери — девушки, о которой мне было известно лишь то, что она окончила Медицинский институт, но потом тяжко заболела и теперь вынуждена почти все время лежать. Не помню, по какой оказии видел я ее — единственный раз — в Ленинграде, кажется, принес что-то от нас в их квартиру. В полутьме передней мне запомнилось только очень бледное, по-библейски тонкое лицо, яркие и темные глаза под изящно вычерченными округлыми бровями и грустная приветливая улыбка вслед за ласковым и светски взрослым «вы» и «спасибо», обращенным ко мне, мальчику. Еще было ощущение какого-то меха, редкого тогда запаха хороших духов. Все эти томные воспоминания всплыли только при новом знакомстве, тогда я об этой встрече забыл почти сразу.
Я сидел на веранде, когда приехали наши соседи. Не помню, видел ли сам процесс их прибытия, помню только звук незнакомых отчетливых шагов: на веранду вошла юная женщина на высоких каблуках, на даче это было странно, несколько театрально и волнующе торжественно. Она была в дорогом костюме черного шелка с ручной вышивкой — такие изготовлялись тогда модными портнихами или шились в знаменитом трикотажном ателье на Невском, 12, известном более под названием «Смерть мужьям». Лицо показалось мне прекрасным в своей, как писали декаденты, «нездешней» прелести, с чуть приподнятой, как у «маленькой княгини» из «Войны и мира», верхней губой, и черные гладкие волосы на прямой пробор, собранные сзади в свернутую узлом косу, а главное, это ощущение женщины взрослой, но юной и приветливой, вошедшей в мой детский мирок и готовой к ласковому и доверчивому общению со мною. А я в тот момент думал лишь о том, что на мне дурацкие тапочки-«спортсменки» на босу ногу, не понимал, как обращаться мне к взрослой женщине, назвавшей меня по имени, но на «вы», как совершенно взрослого.
Потрясенный этим «нездешним» явлением, я многого не заметил. Странной для тоненькой от природы женщины мучительно тяжелой походки, расплывшейся талии, почти голубоватой бледности, завораживающей своей словно бы даже искусственностью, с ярким, ненатуральным, но очень красивым, нежным, будто нарисованным румянцем, исколотых бесчисленными инъекциями вен. У нее был опасный, сложный, не поддающийся тогда радикальному лечению порок сердца, водянка, судьба ее была решительно сломана: все, и в первую очередь она сама, врач, понимали, что к работе, да и к самой жизни ей уже не вернуться.
Но оставалась в ней спасительная детскость, умение радоваться и терпеливо сносить странную оранжерейную жизнь.