Наверное, такие события и составляют в отрочестве (да и не только в отрочестве!) настоящее счастье без оговорок и лукавства. Видеть удовольствие и явное восхищение твоим утонченным вниманием, смотреть, как твои подношения еще и просто с удовольствием едятся и пьются, — тогда я понял, что ничего нет лучше, чем доставлять радость другому. Добавлю, чтобы быть вполне честным или попросту точным: мне была недоступна — во всяком случае тогда — настоящая самоотверженная доброта. Я алкал восхищения своим мелким и достаточно внешним вниманием. И впервые радовался, что не я ем лакомства! Все-таки хоть что-то начинал понимать.
С тех пор поездки в Ленинград и обратно на дачу обернулись событиями странно двойственными. Взрослеющий и очарованный, я ехал, чтобы привезти гостинцев, чтобы мечтать, глядя в вагонное окно, чтобы, даже сидя в кино, сопоставлять романтические экранные страсти с собственными отроческими волнениями. И вместе с этим — совершенно детские восторги от каких-то приключенческих фильмов, от дороги, вокзала, а особенно почему-то от путешествия на автобусе из города на дачу.
Они стояли на Манежной площади вокруг сквера — разномастные машины всевозможных марок, их ожидали маленькие очереди отправляющихся по Приморскому шоссе в Лахту, Горскую, Сестрорецк или дальше — «в Финляндию», как говорили раньше, то есть куда-нибудь в Оллила, Терийоки…[11]
На легковой машине за город вряд ли мне пришлось хоть раз съездить, а автобус — так мне казалось и в довоенном детстве — это все же род автомобиля. И этот «детский запах бензина», который на шоссе перед Лахтой смешивался с дачными запахами, и шум мотора, а перед тем мелькающие окраины, с «до войны» памятное кольцо «тройки», где, как и тогда, стояли составы трамваев-«американок», — все это так волновало еще совсем ребячью мою душу.
А на даче — снова взрослое томление, снова дни, действительно протекавшие в двух непересекающихся мирах. Я ездил на велосипеде вдоль и поперек Ольгина, добираясь порой до самой Лахты. Совершенно по-детски играл, воображая себя водителем того самого пригородного автобуса, велосипед становился большой многоместной машиной, в воображении я переключал скорости, подъезжал к тротуару или обочине, открывал дверь, в разных местах Ольгина существовали остановки — от Ленинграда до Сестрорецка. А потом сидел на травке около гамака и с замиранием души вел церемонные и многозначительные беседы с прекрасной дамой.
Несколько раз на дачу приезжали ее сокурсники, в их числе и молодые люди, врачи уже с некоторым опытом, но непременно советовавшиеся с нею, — видимо, она действительно была одаренным медиком. Эти люди меня раздражали, конечно, но не так, как доктор, постоянно и давно пользовавший больную. Пожилой (господи, ему и пятидесяти-то, наверное, не было!), в светлом костюме-тройке от дорогого портного, необыкновенно элегантный и серьезный кардиолог с некрасивым, морщинистым, но умным и значительным лицом. Вот тут я ревновал мучительно.
Смешно и бессмысленно, но так понятно! Он был причастен тех высших тайн, где и больная, и врач были коллегами, она смотрела на него почтительно и чуть влюбленно, он владел знанием о ней и ее болезни, следовательно как-то владел и ею, она зависела от его интуиции, опыта, профессионализма. И он был взрослый, в красивом галстуке, доцент, медик, которого слушали почтительно и даже искательно. А я! Тут уж прямо по Тургеневу: «Que suis-je pour elle?[12]
— подумал я (бог знает почему) по-французски».А лето шло к концу. «Близилась неминуемая разлука», как написали бы в романе. Я гонял на велосипеде по скучным улицам Ольгина, не то чтобы сочиняя, но воображая робко и стыдливо зыбкие истории, в которых мы вместе с моей дамой то ли путешествовали, то ли томились возвышенными — но общими — чувствами.
Только возвышенными. Все обычные отроческие мучения, стыдные, сладостные, страшные, порабощающие сознание, — они существовали совершенно отдельно, и моя дама никогда, ни разу в них не фигурировала. Хотя сказать, что ее физическая субстанция оставляла меня спокойным, тоже невозможно. Разбираться в этом не просто трудно, но и не нужно. Так устроен наш мир, таинственно и, вероятно, мудро. Да и нет у нас иного мира.
Возвращались мы в город вместе на легковой машине, я сидел рядом, поддерживая и даже слегка обнимая ее за плечи, мы оба делали вид, что это защищает ее от тряски.
А в Ленинграде состоялось что-то вроде сбивчивого объяснения — не в любви, конечно, но в душевной близости, посыпалась какая-то литературщина, неловкая нежность, не имевшая, да и не способная иметь выход.
И каждый день после школы я стал приходить в этот дом.