В том же году я похоронил и старого Слизиака, к которому со времени примирения с покойной матерью я особенно привязался потому, что видел его верным слугой. Даже, когда ему уже с кровати было трудно подняться, старина ещё обо всём помнил и в доме старался поддерживать порядок. Сколько ему было лет, он сам не знал, однако, опираясь на то, что он поведал о своей жизни, ему, должно быть, было около ста лет, когда сам почувствовал уже конец.
В людях, которые дожили до глубокой старости, я неоднократно замечал, что они предсказывали себе приближающуся смерть. Так было и со Слизиаком, который, приблизившись ко мне, сначала потребовал ксендза, потом уже более спокойно объявил мне, что за жизнь накопил немного денег, которые я найду закопанными под кушеткой в горшке.
Из этих денег третью часть он хотел отдать на святую мессу за свою запятнанную душу, а две жене моей завещал. Только когда он умер и мы похоронили его в костёле Девы Марии в боковой часовне, как он хотел, я вспомнил про этот горшок, едва ли считая это правдой. Тогда я приказал убрать кровать и, осмотрев кирпичный пол, под одной плитой мы действительно нашли полный, толстый и большой горшок. В нём не было ничего, кроме самого золота, разных португалов и стольких тяжёлых произведений искусства, что мы, взвешивая их, насчитали на более чем две тысячи венгерских золотых.
По тем временам для такого человека было великим чудо, что мог столько собрать, никогда не давая в рост и держа их закопанными. Из тех семьдесят я сразу переписал викариям костёла Девы Марии на святую мессу за душу покойного, а остальное сохранил наличными на чёрный день, чтобы мы не испытывали бедности, если бы с литовских владений нам не пришло то, что должно было.
Если бы не то, что в то время каждый день пришлось слушать то о Руси, то о татарах, то о Валахии, то об интригах Глинского и спорах на Александровом дворе, наверное, за всю мою жизнь это были самые счастливые годы.
Ко мне вернулся вкус к книгам, с которыми теперь становилось на удивление легче, и они стали, если не для всех, то для многих доступными, когда раньше их мало кто мог оплатить. Часть дня я проводил над теми, которые привозили к нам из Германии и Венеции, с радостью сам покупая или одалживая у панов коллегиатов, которые были ко мне милостивы, навещали и позволяли мне вытянуть пользу из своих умных разговоров.
В то время мне первый раз попала в руки какая-то песнь, я полагаю, гуситская, сложенная по-польски, которая обещала в костёле большие перемены и очищение. Я даже не догадывался, что эта ересь могла сохраниться у нас до сих пор, потому что её было не видно и слышно о ней не было. Всё-таки в этой песне я имел доказательство, что дерзкое и горячее слово не было потеряно и что еретики требовали таких перемен, которые могли бы сотрясти весь костёл.
Это росло тайно, потому что, хоть у нас не было суровой инквизиции в вопросах веры и многое пропускали мимо ушей, как с Морштыновой, духовенство всё-таки бдило и угрожало еретикам.
Следуя по нити за клубком и интересуясь этой правильной верой, я выяснил, что даже неподалёку от коллегий, в доме одного мещанина, у этих людей, которые называли себя учениками некоего Виклифа, были тайные сходки и богослужения. Того сожжённого Гуса тоже считали почти святым и мучеником. Решать такие вопросы — дело не моего разума, но я считаю, что если бы его не сожгли, его учение не разрослось бы и не распространилось, потому что для оплодотворения любого поля нет ничего лучше, чем кровь и огонь.
Множество мещан, которые по тем или иным причинам имели зуб на духовенство, льнули к этим виклифам и ходили на их обряды, в двух формах получая причастие, выбрасывая из часовни образы, отказываясь от колоколов и свечей. Рассказывали, что, собравшись в группы, они вместе распевали песни, а один из них выходил потом на кафедру и проповедовал.
Наше духовенство мало что о том знало. Несмотря на моё любопытство, я не отважился к ним пойти, потому что пускали, по-видимому, только тех, которые вместе с ними обязались держаться.
Ксендз Ласки рос в глазах Александра, а Цёлка уже объявили шляхтичем; несмотря на всяких враждебных, он был послан королём в Рим. Всё духовенство очень криво на это смотрело, потому что Цёлек открыто с ним воевал и почти не имел друзей среди них.
Я думал, что так спокойно окончу жизнь в своём доме вместе с женой, глядя издалека на то, что творится на свете, когда, как это не раз со мной бывало, прибежал к ксендзу Ласки клирик, вызывая меня.
Тут я должен похвастаться тем, что наверняка не из-за каллиграфии, но потому, что был опытен в молчании, приобрёл у него расположение.
Это был уже не тот Ласки, какого я помнил с того времени в Вильне. Его характер не изменился, но со значением выросла важность, и все должны были на него оглядываться. У него также была его многочисленная канцелярия и богатый двор.
Я совсем не предполагал, что могу ему на что-нибудь понадобиться.
Сначала, любезно поздоровавшись со мной, он сказал:
— Вы слышали, что тут в Литве творится?