Мы вышли на прохладный воздух. Приближалась полночь, пятничный Краков гудел, и его улицы, несмотря на непогоду, были многолюдны. Мы с Евой забрели в “Бункер”, кафе в Плантах, где и устроились на гнутых деревянных стульях за обшарпанным круглым столиком. Ева была слегка простужена и потому заказала
* * *
Утром я проснулся в солидной двуспальной кровати, обложенный двумя одеялами и четырьмя подушками. Через плотные шторы проникало так мало света, что было непонятно, который час. В полумраке номера казалось, будто хрустальная люстра на позолоченной цепи спускается ко мне с потолка наподобие паука. Над изголовьем кровати висел тусклый натюрморт, на котором вечно увядали цветы, и их пыльца вечно опадала на белоснежную постель. Полутемный номер наполнялся приглушенным шумом дождя.
Перевернувшись на спину, я широко раскинул руки. Вот он я.
Пару минут спустя я все-таки встал и раздернул шторы. Внизу по улице катились разноцветные колеса зонтов, неоновая вывеска стриптиз-клуба “Даймонд” – палец, многозначительно приложенный к губам в форме сердца, – отдыхала после бессонной ночи.
Неохотно одевшись, я отправился по длинным гостиничным коридорам в сторону завтрака. Из-за двустворчатых дверей номеров доносились хриплые голоса, говорившие на самых разных языках. После завтрака эти звуки сменятся жужжанием пылесосов: постояльцы отправятся по своим делам, а в номерах будут кружить горничные в униформе.
По количеству столов, занятых одиноко сидящими гостями, можно было определить, сколько нас будет на Фестивале Конрада: писатели обычно завтракают в одиночестве. Я сделал себе черный чай с молоком, налил в стакан апельсинового сока. Потянувшись к корзинке с булочками, я вдруг замер: из колонок, стоящих в углу зала, понесся громкий “Танец с саблями” Хачатуряна. Я уж было подумал, что сейчас все на четыре минуты прервут завтрак, но вопросительный взгляд в угол бросил только пожилой мужчина в очках с тонкой оправой – позже оказалось, что он и есть тот венгерский интеллектуал, с которым мне предстояло беседовать на тему меланхолии в Центральной Европе.
Будь здесь Нина, подумал я, она наверняка бы принялась танцевать со столовыми ножами, шаркая ими друг о друга.
Я сел за маленький столик на двоих и под ободряющие такты армянского танца подцепил вилкой кусочек помидора. Завтракая, я исподтишка наблюдал за большой семьей, сидящей за круглым столом в угловой нише: стройный мужчина с проседью, женщина, чья красота со временем только расцветает, двое сыновей, наверняка студенты какого-нибудь престижного лицея, дочь в том самом возрасте, когда ребенок постепенно превращается в женщину, – и все это перевязано изящной ленточкой французского языка.
Вернувшись в номер, я повесил на двери табличку
Подперев голову несколькими подушками, я принялся листать книгу в поисках своих любимых пассажей. Отчего-то мне вдруг подумалось: что было бы, если бы литературные герои тоже старели? Литература двадцатого века была бы по большей части населена дряхлыми стариками, а то и вовсе превратилась бы в кладбище. Маленький принц с седыми кудрями ковылял бы по пустыне с шелудивым лисом, Лолита страдала бы недержанием мочи, так что ей приходилось бы менять подгузники, и может, даже неутомимый барабанщик Оскар Мацерат за эти годы немного бы подрос. Со всем этим я бы еще как-то смирился, но если бы постарели Жюстин, Дарли или Нессим, если бы мне пришлось смотреть на увядание Клеа, или – еще того хуже – если бы межвоенная Александрия на моих глазах превратилась в современный пятимиллионный мегаполис и грязный порт, кто знает, захотел ли бы я вообще перечитывать “Квартет”. Меня успокаивало то, что герои этой книги, напротив, несли в себе что-то вневременное, они словно выпали из колоды таро или обернулись мифологическими персонажами. Даррелл и сам называл свой художественный мир “геральдической вселенной”, а на вопрос, можно ли его стиль обозначить как “магический реализм”, в шутку отвечал, что это дарреализм и нет смысла искать другие определения.