Удивительное дело – эта улица! До войны здесь и вокруг на примыкающих к ней улочках жили довольно компактно евреи. Это были ремесленники или мелкие предприниматели, каких ещё терпела советская власть. Например, как их стали называть позже, семейные подряды – булочников, кондитеров, сапожников, жестянщиков или стекольщиков. Евреи, конечно же, друг друга знали, дружили семьями. Обитали в собственных домишках, которые потом разбомбила, растерзала, изуродовала война. Но, возвращаясь из эвакуации, остатки этих семей стремились, словно рыбы на нерест, к своим развалинам. Худо-бедно, им это удавалось. И они заселяли выжившие дома и дворы, где звучала только одна речь – на идиш. Малые детишки сорванцы орали на всю улицу на еврейском жаргоне, едва понимая что-либо по-русски. Это продолжалось недолго. Но было. В конце концов, не политика русификации, а прежде всего война объединила русским языком советских людей. Он вытеснял идиш, но он не мог выдавить еврейские традиции, привычки, семейный уклад. А политика государства всё более загоняла весь этот колорит в подполье. Кроме непобедимого акцента.
В одном из таких дворов и жила Шлима. К этому времени в нём ютились в своих гнёздах, кроме евреев, русские, обрусевшие украинцы и молдаване, также частично обрусевшие. Небольшой палисадничек отделял её уголок от остального двора.
Именно тёплым осенним днём произошло то, о чём безнадёжно мечтал, но не решался многие годы Шлёма. Случилось так же естественно, как приходит осенний дождик. Он увидел её из окна своей комнаты. Она была нагружена двумя тяжёлыми сумками с овощами, но не столько для себя, сколько для соседей, так как не умела отказывать. Но сегодня они с заданиями и просьбами явно перестарались. Шлёма не в силах был поступить иначе. Он не мог этого вынести! Мог ли он допустить, чтобы «его», как он думал, Шлима, та, кому он мысленно шил самые красивые и нарядные платья, Шлима, для которой он выискивал в журналах модели высшей марки из шерстяных и твидовых тканей и с замиранием сердца, зажав в зубах нитку с иголкой, делал ей в мечтах своих первую примерку, – мог ли он допустить, чтобы она так надрывалась?!
Шлёма даже не осознал, как оказался подле неё и, напугав своим напором, ухватился за сумки.
– Позвольте, Шлима, – сказал он волнуясь.
– Молодой человек, – в испуге она отшатнулась, – вы мне сделали… – Шлима хотела сказать «больно». Но осеклась. Он ведь назвал её по имени… Разве они знакомы?
– Ну что вы, что вы… Как это можно! – запротестовала она.
– Я имею очень просить, Шлима, позвольте немножко вам помогать. Только ык дому. Если ви думаете, что я бандит, так нет, – рискнул он пошутить. – Я мирный портной.
И продолжал бубнить вполголоса уже на идиш:
– Аза а лэмэлэ. А ымглик. Вус тун ди шхэйнм трахтн фун зих? (Такая овечка. Несчастье. О чём это думают соседи?)
Родной язык смутил Шлиму, и она уступила. А Шлёма ещё несколько раз должен был преодолевать её сопротивление, чтобы донести тяжёлую поклажу до самого палисадника.
Во дворе у Шлимы никого из соседей не было, кроме назойливой Фейги, которая развешивала бельё на протянутой между двумя деревьями общедворовой верёвке. Когда она увидела Шлиму с кавалером, её губы растянулись в лукаво-сладкой улыбке. Чтобы не упустить случай выведать из новой ситуации побольше для будущих сплетен, она схватила Шлиму за руку и затарахтела:
– Ты подумай, Шлима, на моего шлимазл, – начала она нескончаемую песню о своём великовозрастном сыне, который, по её мнению, засиделся у неё на шее. И продолжала на идиш:
– Эр вет амул хасн вен ди хур вакст ин ди длоние фун зейн хант. (Он тогда женится, когда вырастут волосы на ладони). Эта Молкалы, скажи, Шлима, ну чем она ему не невеста? Дай бог мне такую жизнь, как хорошо отзываются о ней люди. Не сглазить бы… И что? Семья её, упаси бог, бедная? У неё ж такое приданное, что я бы пожелала половину того каждой хозяйке…
– Ах, перестань, Фейга. Не всё же богатство. Азохн вэй! А глик от им гетрофен! (Горе! Ну и счастье ему привалило!) Девка косит на оба глаза, одна нога сухая, и сэхл (разум) не больше, чем у коровы.
– Ша, тьфу на тебе, Шлима! Гот мит эйн хант штрофт, мит дэ андере хейлт. (Одной рукой Бог карает, другой исцеляет). Что же? Мне всю жизнь мучиться с ним на белом свете? Пусть мои лейдн (страдания) ему боком выйдут, огонь ему в живот!
– Вот тебе на, Фейга, – не выдержала Шлима при чужом человеке. – Ты не обижайся, но я тáки скажу. Ир зент а шлехте момы. (Ты плохая мать).
С этими словами Шлима знаками показала Шлёме, что надо быстрее скрыться за дверью, чтобы не получить вдогон отборного русского мата, приглушённые отзвуки которого донеслись до них уже с наружной стороны двери.
Ах, эта Фейга! «Уголь – для жару, а дрова – для огня; а человек сварливый – для разжжения ссоры», – говорится в Притчах Соломоновых.