Сквозь смятение новой работы Андрей Юрич веровал в свой талант, он понимал, что переборет и этот новый класс, если что-то не произойдет чересчур страшное за текущий голый год. Он уже любил новый класс, как трудных и чрезвычайно блудных детей, как советский коллектив, как исчадие исторических ошибок, экспериментов, безбожия, гражданских побоищ, этого горя. Он понимал, что все это не их, что они не виноваты и что теперь уже никто не виноват.
Есть простой гуманный метод — всех их уничтожить, и его в том числе, потому что он их любит, и их невинных родителей, и их невинных пращуров, всю эту вопиющую безликую невинность, и их огромное государство. Пусть нерушимый Бог-мученик поставит нового русского человека в эти сумерки, в эти болота, покатые грибные и ягодные места, в эти нивы. Но что тогда запоет-завоет новый русский человек, что он будет припоминать о пепле родичей, о чем гадать на огромном кладбище, какие горькие слюни пускать на пухлую подушку? Да и жалко ведь. Жалко любую жизнь и этот собственный, равновеликий, чаадаевский, мнительный край!
Андрей Юрич усмехнулся, ему уже не терпелось на урок в новый, взбесившийся класс: сколько было этих новых классов в дымном отечестве! И вот так вот шли, им навстречу, пока они не проклинали сами свою узкую классовость. Шли вот так вот пугливо, движимые обреченностью. Андрей Юрич догадывался, что его погубят мудрствования, слишком вечные претензии к собственной персоне учителя.
Что-то другое, простое происходило в стране, и у сограждан были иные мытарства, о которых они знали всё и многие знали избавление. Андрей Юрич с силой отваливал дверь на пружине, входил в вестибюль с детским гардеробом и думал в последний миг именно о ложности видимой им утраты. Разве что-то исчезло или может исчезнуть как предмет почтенной, удовлетворительной жизни?
Дети, особенно его ученики, здоровались с ним подобострастно, из низин своего роста, но при этом очень лукаво гримасничали. Все школьники так улыбаются при встрече. Честно говоря, единственное, что он не мог раскусить на этой родимой земле, были вот эти авгуровы улыбочки на пытливых рожах учеников. В вестибюле, на лестницах, в коридорах, разумеется, громыхала полифония страшного фальцетного гула. То и дело возникали русские матерные звуки.
Дети были беспощадными невежами: они прыгали вдоль тесных стен, пихали друг друга, наскакивали на прохожих взрослых, извинялись коряво, краснея, под прысканье учудивших товарищей. Кто это такой умный заметил, что личность сама по себе нежна, душевна, миролюбива, но коллектив — это ад, толпа, чернь, это распущенность, это пьяное “ура” и щипки гадов?
Педагогика — учение сентиментальное. Андрей Юрич не боготворил ее за вынужденное лицемерие, очевидность, приблизительность, бессилие, призывы обожать любое чадо, видеть всех, не оставлять без хитрого внимания, опираться на тяжесть положительного. Нельзя наказывать коллектив, нужно наказывать единицу. Нельзя поощрять одного, нужно поощрять кагал. Полезно следить за своим обликом, чтобы от него пахло педагогом. Нельзя выставлять из класса — он станет криминогенным подростком. Нельзя повышать глас — он слышит только вынужденное сюсюканье, он верит лицемерной ласке. Надо забавлять, надо увлекать собой, а не истиной.
Идя по кишащему коридору, Андрей Юрич всегда боялся одного — явной непочтительности: то есть чтобы кто-нибудь откуда-нибудь из-за меловой спины рядом не крикнул насмешку, не обозвал, якобы безадресно, якобы ровеснику, но всем понятно, что ему, молодому и строгому учителю. На первых порах эдакие глумливые пиявки впивались ему в уши, но теперь уже давно проносило. Напротив, он чувствовал щеками флюиды детской доброжелательности и потому слащаво, тонко раздвигал довольные и красивые губы, тоже особенно улыбаясь, с непонятным залогом для детей. Дети умеют любоваться подсознательно, искрометно, и если уж появилось расположение в школьном коридоре, его не вытравит ни один хулиганский клекот.
Пронесло. Всеобщая педагогика должна разрушать тайну между учеником и учителем, секретность между ближайшими поколениями. “Здрасьте, Андрей Юрич. Я не нашла “Слово о полку”. У нас нет”, — и еще какую-то ересь стала тараторить рыжая, полная полудевушка Свиридова из восьмого “а”. Андрей Юрич знал ее неправду и знал, что она оглядывает его ранние глаза до начала работы с какой-то другой, непотребной целью. “Хорошо, хорошо, Катя, то есть плохо”, — едва ответил спешащий Андрей Юрич и заметил, что рыжая иезуитка была довольна своим осмотром.
Что она хотела выяснить в его жизни? Неужели лишь только встать на пути или смутить, как колдунья, чтобы услышать “хорошо” и “плохо” одновременно?
Было неприятно, что и стены в коридоре были выкрашены в синий колер, — цвет школьных мундиров.
Наконец он отворил дверь в учительскую, где горели свисающие люстры, висели полные освещения и внешнего мокрого полумрака желтые шторы, стояли кадки с зелеными сочными листами, столы с тетрадями, некоторые учителя, а на диванчиках сидели остальные.