Тут уж, думаю, мой бедный отец не выдержал бы, схватил в сердцах топор и срубил бы все, что за последний десяток лет мы с вами понастроили: любимая телестанция НТВ – под корень, «Эхо Москвы» – тоже… Да все остальное, что трудом частных лиц, без помощи со стороны создано и никому, кроме помойных мух, не мешало, нужно убрать, потому что… А вот – почему? Да потому что НТВ или «Эхо Москвы» и другие, как та отцовская мансарда, стоят сами по себе, и пользы государству от того, что они украсили чью-то жизнь, нет никакой. Логика-то все та же, что с отцом: сегодня мансарда, завтра добротный дом, а там, дай волю, захочется в том доме читать свободные газеты и смотреть свободное от властей телевидение. С таким народом уже не пожарники с инспекцией, а ОМОН не справится, он и голосовать за гимн не станет, и навозную российскую кучу, глядишь, разметет.
Песенка о Льве Разгоне
У Разгона в жизни были три главные даты: день рождения: 1 апреля (сейчас бы ему исполнилось 92 года); день памяти его любимой жены Рики: в этот день он молча брал машину и уезжал на кладбище; а еще – день смерти Сталина: 5 марта. Накануне, поблескивая голубым глазом, он весело сообщал, что завтра никуда не пойдет, а напьется. И мы понимали: отдав по воле великого тирана 17 лет ГУЛАГу, он будет вспоминать своих лагерных дружков и пить за их память. Впрочем, он не был одинок: я помнил, как Лев Копелев, тоже отсидевший в сталинских лагерях, собирал своих друзей, из тех, кто выжил в лагерях, на стол выставляли фотографии погибших, и за рюмкой шли воспоминания.
Но сегодня я о Разгоне. Он правдиво описал свою лагерную жизнь в книге: «Непридуманное». И вот что примечательно: ее не тяжко читать. Грустная и светлая проза отягощает совесть, но не отягощает нашего бытия, более того, она обнадеживает и заставляет верить в жизнь. Вспоминая лагерь, где удавалось ему писать книгу о своем детстве для далекой дочери, как завещание, Разгон скажет: «Вспоминать мое счастливое прошлое, рассказывать о нем дочери было наслаждением. Настолько сильным, что в нем растворялась горечь утрат. Мне случалось встречать людей с биографией, схожей с моей, которые утверждали, будто за все годы в лагере не было у них ни одной светлой минуты. Может быть. Всеми нами командовал господин Случай, и, вероятно, мне повезло больше, нежели другим. Что явствует хотя бы из того, что я сейчас пишу эти строки».
Несколько лет назад члены нашей Комиссии по помилованию посетили Бутырку, и Разгон обратил мое внимание на ступеньки: как истерты… сколько же здесь прошло?
– И твои следы тут?
– Да, – спокойно отвечал он.
Я не преминул спросить, помнит ли Разгон свою камеру.
– Ну как забыть! – отвечал он, но подняться туда не захотел, только пояснил, что она этажом выше.
Разгон не умел жаловаться, живописать трудности. Когда его однажды спросили, как же удалось выжить в условиях ГУЛАГа, он с милой улыбкой, кто видел, тот запомнил эту красивую улыбку, пошутил: «Ну, люди в это время на войне гибли, а мы что, мы в тылу отсиживались…» Таким его и запомнили друзья по нашей «помиловочной» Комиссии: в лагерях не скурвился, не ожесточился, не озлился, наоборот, был самым милосердным из всех нас. Это не преувеличение: все мы живые люди, и у каждого свой пунктик: одни не милуют насильников, другие дедовщину, третьи – наркоманов. Лева был ко всем одинаково милосерден, и на его мнение (вроде бы всего один голос) зачастую ориентировались остальные. Мы никогда не называли его старейшиной, но в трудный момент для Комиссии, а таких моментов было немало, мы обращались к нему, мы знали, что он действительно самый старший, не по возрасту, возраст как раз не ощущался, а по совестливости, по безупречности, по чистоте. Это как в оркестре перед концертом, помните, на сцене разнобой инструментов, а потом кто-то одну ноту подаст… И сразу общий настрой. И музыка. И гармония.
Был случай, когда эту внешнюю мягкость подверг сомнению один писатель, в прошлом следователь, человек прямолинейный и жесткий, он обвинил Разгона в беспринципности. Лева так же мягко, он не умел злиться, на выпад отвечал, что им двоим не о чем и спорить, поскольку… «Мы разные, – добавил он. – Ты сажал, а я сидел».
Не помню, как возникла идея призвать его на Комиссию, когда мы зимой 1991–1992 годов составляли первый список. Но помню его ответ по телефону: «Сил для такого дела нет, но нет сил и отказаться…» Ему было уже за восемьдесят. Думаю, мы рассчитывали на его заочный авторитет, а он оказался самым обязательным среди нас. Даже когда прибаливал, приезжал: ему казалось, что кто-то может без него обидеть несчастных. Случилось, мы однажды засомневались, стоит ли человеку сбавлять срок, если ему осталось сидеть полгода. Лева воскликнул: «Да на один день раньше выйти – благо! Там ведь часы, минуты считаешь!»