Он скоро увидел, что читать эту великую книгу, как Гюисманс[145]
пробовал читать ее, было бы делом скорее недель, чем часов, и потому отказался от всяких попыток, удовольствовавшись впитыванием того, что ему было нужно от нее, — это было спокойствие и новая вера в достоинство обыденной жизни. Здесь не прославляли никаких дельцов с их тщеславием и чудовищной крикливой уверенностью, что «делание денег» имеет какой-то оправдывающий смысл; а если о них и вспоминали, то, вероятно, для того, чтобы поместить в какой-нибудь темный уголок ада, ведь их следует крепко засадить в ад, а то они сами превратят в ад небеса и землю! Ростовщик, импресарио и паразит не имеют почетного места в Шартрском соборе. Тайна создания и зачатия, рождения и смерти; слава великих вождей, царей и пророков; почитание искусств и наук; уважение к ремесленникам и земледельцам, пастухам, плотникам, каменщикам, жнецам, сборщикам винограда; у всех у них было свое место, и между ними одна вечно знаменательная сцена: мужчина и женщина сидят вместе, чтобы разделить пищу, которую они заработали вместе, — самый корень человеческого существования. Местами проглядывала какая-нибудь черточка юмора или насмешки, что моментально отгоняло всякую мысль о напыщенности или ханжестве. В то время как сцены сотворения мира были выражены с необыкновенной нежностью и благочестием, — оно, например, так чувствовалось в лицах Бога и человека, смотрящих вверх и наблюдающих за грандиозным полетом невидимых птиц, — противная преувеличенная набожность сентиментальных отшельников и святых была осмеяна в изображениях их длинных, мрачных лиц и длинных бород, простоватость пастухов в их глупых взглядах и веретенообразных голенях, а в фигуре музыканта с ослиной головой, славящего Господа, насмешка становилась сатирическим фарсом. За еврейскими абстракциями и фанатизмом, таясь под «духовной» авантюрой, которая была осуждена на провал, потому что она была фальшива, все еще продолжали жить воспоминания о более древней, более здоровой религии, утверждавшей человека в гармонии с его окружением и с таинственным космосом.Из Шартра Тони направился в Блуа[146]
и все время после полудня ходил по дворцу, краем уха слушая перечень точных, совершенно незначительных фактов, которыми его настойчиво угощал хриплоголосый сторож. Какой поистине ужасной (из-за ее намеков на неведомые миры) может быть прозаическая точность француза! А за окном все время быстро бежала Луара. Дворец с его воспоминаниями о диких преступлениях и реликвиями пышных великолепий был немного неприятен Тони. «Он символизирует, — думал Тони, — тот момент, когда начался настоящий упадок, когда люди начали верить, что грубое тиранство над природой есть идеал, когда они начали терять связь с небом, землей и водой как некими таинственными божественными вещами и стали думать о них только как о силах, которые надо эксплуатировать ради немедленного получения прибыли, и когда всякое великолепие и красота стали употребляться только для целей самопрославления». Когда Тони вышел из дворца в Блуа, начался дождь. Вместо того чтобы погулять по городу и вдоль реки, что он намеревался сделать, ему пришлось до обеда просидеть в своей комнате в убогом отеле. Он написал несколько открыток, а затем после тщетных попыток читать Лэндора[147], которого захватил с собой, погрузился в долгое раздумье. Он чувствовал себя в том особом состоянии ума, когда собственные слабости и промахи становятся неприятно заметными. Если растение было долго лишено света и затем его внезапно выносят на солнце, то его бледность и болезненность более заметны, чем в темноте. Сам того не замечая, он на время до дна истощил свои внутренние силы интенсивным эмоциональным напряжением последних месяцев, тем более интенсивным, что он не мог ни с кем побеседовать и его борьба была борьбою раздвоенного сознания. Правда, теперь он чувствовал себя здоровым и в мире с самим собой, но все же, поскольку дело касалось его рассудка, он был и слаб и несчастен.