Тони испытывал любовь к этим чистым, извилистым улицам с колоритными островерхими домами и готическими надписями. Здесь Иоганн мог быть Иоганном, Жан — Жаном и Джиованни — Джиованни. Интересно, что бы сказал любой из них — например, вот этот высокий, солидный человек, похожий на немца, — если бы подойти к нему, протянуть руку и заявить: «Сэр, прибыв в вашу страну, я испытываю счастье, какого не ощущал уже много лет. Вы усвоили основное правило — умение мирно жить совместно, не мешая без нужды друг другу. Дайте мне руку, сэр. Позвольте мне пожать ее». Вероятно, этот человек рассердился бы и подумал бы, что над ним издеваются, в особенности если он незнаком с Диккенсом. В общем, Тони решил воздержаться от всяких публичных демонстраций своего одобрения; итак, он удовольствовался тем, что ласково похлопал резную деревянную колонку, раскрашенную в яркие цвета и изображавшую жизнерадостную горожанку эпохи Возрождения. Пока он брел дальше, ему пришло в голову, что тот человек мог действительно оказаться немцем. «Пожатие руки, запятнанной убийством». Он подумал о раненом немецком солдате, которому он нашел носилки и который в порыве благодарности настоял на том, чтобы пожать ему руку. Как порицали бы это длиннозубые английские старые девы! Позорный поступок, и тем более для офицера. Он замурлыкал: «Когда в глаза твои взгляну». О Ката, Ката, иду к тебе, иду к тебе! Ката, моя Ката! Herz, mein Herz!
Башенные часы на каком-то общественном здании показывали без десяти два по среднеевропейскому времени. Тони почувствовал, что он голоден и не может жить исключительно благоволением к Базелю и мечтами о Кате. Он шел вдоль улицы со свежеокрашенными домами, неуверенно отыскивая ресторан и отчетливо вспоминая, сколь негостеприимны в кулинарном отношении мелкие английские городки. Ему бросилась в глаза надпись большими черными готическими буквами: «Мюнхенская пивная». Да, в самом деле, и, несмотря на то, что еще не минуло и года со времени перемирия, она гласила: «Мюнхенская пивная». Тони распахнул дверь и вошел.
Его ноздри ощутили не лишенный приятности запах кислой капусты, древесных опилок и пива. Какие-то люди, упитанные люди, по-видимому, не ведавшие о голодных пайках, пили пиво, читали газеты, играли в шахматы или ели с поразительным аппетитом и смаком. Тони захотелось сказать: «Стойте! Разве вы не знаете, что была война? Разве вы не знаете, что миллионы людей в Германии, Австрии и России умирают с голоду? Ешьте не свыше нормы». Но, вместо того чтобы сделать это заявление, едва ли способное встретить сочувственный отклик, он сел и заказал венский шницель с картофелем и пиво. Венский шницель, разумеется, в честь Каты. Внезапно он подумал, что Ката, может быть, голодает там, в обнищавшей, угнетенной Австрии. Эта мысль была так ужасна, что, несмотря на весь свой голод, он еле смог сделать первые глотки. Ката голодает! О бог сражений, закали сердца моих солдат. О, сколь доблестна эта война против женщин и детей!
Кельнерша, по-видимому, удивилась, что Тони съел лишь одно кушанье, да и то не все — порция была так велика. Она усердно убеждала его скушать яблочный пирог или немного сыра. Тони попытался объяснить, что он привык жить на скудном пайке и потому не может съесть больше, что он прибыл из страны, где питание все еще строго нормируется.
— Вы — англичанин? — сказала она в величайшем волнении. — Значит, вы были на войне?
— Да.
Ее широкое, добродушное крестьянское лицо улыбнулось ему с материнской нежностью и сочувствием. Как отрадно слышать глубокий немецкий голос, ощущать тепло, излучаемое участливым человеческим сердцем, видеть кроткое, безмятежное лицо женщины, не скорбящей о мертвом возлюбленном, но и чуждой кокетства и чопорности. То была просто честная женщина, инстинктивно угадавшая скрытое страдание.
— И вы собираетесь отдохнуть в Швейцарии? Как жаль, что наступает зима. Весной цветы здесь прекрасны, ах, так прекрасны!
Тони почувствовал, что у него слезы навернулись на глазах. Он этому не мог помешать, сколько ни старался. Всегда легко противопоставлять железо железу, твердость — твердости, гнев — гневу. Людская вражда и равнодушие могли сломить его, но не потрясти. Но против доброты, против этой теплой немецкой чувствительности он чувствовал себя по-детски беззащитным. У него явилось неудержимое желание поведать ей то, что он так угрюмо и недоверчиво таил в своем сердце в течение столь многих мучительных месяцев.
— Я не остаюсь в Швейцарии, — сказал он, — я направляюсь в Вену.
— В Вену? Ах, вот как!
— Да. Перед войной я любил одну венскую девушку. Я о ней ничего не слышал с августа 1914 года. Теперь я еду в Вену, чтобы найти ее, если смогу.
Девушка глядела на него широко раскрытыми голубыми глазами.
— Вы ее помнили все эти годы?
— Да.
— И хотя вы сражались на фронте, вы все еще ее любите?
— Да.
— Ах! — воскликнула она, сложив руки, — это прекрасно. Прекрасно.
— Если бы мне только удалось ее найти…