Из сладкой – а местами полусладкой, полусухой и даже брют – сайки первых моих эмигрантских лет в Штатах хочется выковырять несколько изюминок повкуснее, не заморачиваясь добросовестной прорисовкой фона.
У Коджака
Andrej Kodjak (Андрей Петрович Коджак) заведовал русской кафедрой в Нью-Йоркском университете и в самом начале восьмидесятых устроил симпозиум на тему «Myth in Literature» (1981?; сборник вышел в 1985‐м). На него он созвал свежепонаехавших коллег из России, в основном московско-тартуского разлива (помню Бориса Гаспарова, Ирину Паперно, Анатолия Либермана), и созвучных им западно-восточных якобсонианцев (Кристину Поморску, Омри Ронена, Генриха Барана, Монику тогда Френкель, а ныне Гринлиф). Было круто впервые оказаться в гостинице в нижнем Манхэттене, а в университетской аудитории среди все-таки своих.
Коджак был мне заранее как раз незнаком (лишь много лет спустя я оценил его статью о «Выстреле», где обнаружил давно сформулированными некоторые из своих позднейших наблюдений). Он был невысок ростом, в очках, с черными седеющими волосами, в черном костюме. Деликатный и гостеприимный (сам он даже не выступал, а просто радовался организованному им мероприятию), он не походил ни на кого из своих советских, эмигрантских или собственно американских коллег того же поколения.
Как я сейчас установил, он родился в 1926‐м в Праге, а учился в Монреале, где занимался не столько славистикой, сколько теологией. Судя по фамилии, он был караимом. Вот, полагаю, откуда этот странный – не славянский, но и не ашкеназийский – облик. (Дополнительно сбивала с толку перекличка с фамилией заглавного героя популярного тогда детективного сериала «Kojak», которого играл носатый грек Телли Савалас с лысиной во весь экран.)
Из его высказываний лелею в памяти два. Причем это не столько словечки, apte dicta, обороты речи, сколько ценностные установки, обороты мысли, от вербальной оболочки которых сохранились лишь осколки.
В кулуарных разговорах выяснилось, что он не разделяет наших восторгов относительно Булгакова. Как в точности он выразился, не помню, помню только сему «футбольности» – применительно то ли к булгаковскому письму, то ли к его внешности, то ли к манере поведения, известной из воспоминаний современников. Типа: «Не понимаю, что вы находите в этом футболисте?»
Вторая цитата будет еще приблизительнее. Став заведующим корнелльской кафедрой, я пригласил Коджака выступить. Он стал отказываться, что опять-таки нетипично: Корнелл – престижный университет (Ivy League), всего в часе полета от Нью-Йорка, природа в Итаке и вокруг живописна до чрезвычайности („Ithaca is gorges“ – каламбур на
– Почему нет? – допытывался я.
– Да, да, все это так, но придет ваш С., уставится на меня своими огромными глазами, задаст какой-нибудь вопрос…[18]
Мне после этого, чтобы заснуть, придется в вашем роскошном Inn выпить бутылку красного, а моему сердцу такое не показано. Нет, спасибо, лучше вы приезжайте к нам.Я и приезжал, отношения сложились самые дружественные, хотя мой доклад об инвариантном мотиве «зловещего» (sinister) у Пастернака в сборник материалов симпозиума не вошел – был сочтен недостаточно мифологичным. Слушатели, в частности выступивший с места Ронен, клюнули только на строчку
Ронен
Познакомились мы у Коджака, но впервые я услышал о нем много раньше, от Гаррика Левинтона, после своего выступления в семинаре у Е. Г. Эткинда весной 1973 (или 1974?) года. Гаррик даже показал мне фотографию этого легендарного украинско-венгерско-израильско-американского мандельштамоведа, гарвардского ученика Якобсона и Тарановского. Связь с заокеанским собратом осуществлялась через его маму, известную в наших структурно-семиотических кругах под кличкой «тетя Броня». От нее поступила и фотография, на которой Омри выглядел стареющим кинокрасавцем (мы сверстники, и, значит, ему не было сорока), с правильным, слегка морщинистым и совершенно непреклонным лицом. Потом речь о нем неоднократно заходила в разговорах с Юрой Левиным и, конечно, на моем домашнем семинаре, особенно в 1976 году, когда в нем участвовал проводивший в Москве свой саббатикал Кирилл Тарановский.