– Город – это множество фонов, объединённых способом запоминания людьми самих себя. Город – это фактура, способ, это вовсе не рамки, это способ, и его всегда можно как-то подкорректировать….
Это была обзорная экскурсия по городу, и Гюн старался не вслушиваться – просто двигался с ними, оставаясь в контексте толпы. Следующим объектом было старое здание, и они вошли в него, а там полотна были развешены по стене, картины для придыхания, но теперь они использовались иначе: к каждому полотну была приделана лопатка, и можно было приготовить самому или выбрать что-нибудь из меню… Масляные краски, на которых жарили еду, и предлагалось отведать прямо на месте: стейк бовитан, или отбивную нубенса, или острую корейку лангог. Туристы сели в ожидании художественного обеда, но Гюн не захотел в этом участвовать. Он вышел наружу и двинулся в поисках предела.
Был выходной день, и город гудел как-то особенно пышно. Шёл человеческий парад, люди несли событие на руках, а ноги у них взлетали как под линией тока. То, откуда тянулись парады, – это был старый боевой дом, где стыла человеческая свеча с потушенным фитилём, который ждал своего часа. У входа Гюна вырвали из толпы: кто-то предложил сувенир, и он увидел, что там продавали мензурки, красочно упакованные, – настойку на герое, но он не стал покупать.
Медленно двигался в тишину, шёл по бугристой мостовой, долго дворами заходил, спускался в самую глубину, стараясь не упасть, но всё-таки споткнулся обо что-то лохматое, и можно было уловить контраст – там возились клубкоголовые личности в волосатых шапках, позиционирующие себя как ничтожеств. Они играли на бешеной лютне, а сзади позировал хор из общественного мнения, и какая-то девушка стояла там, бледная такая с публичной ошибкой, и они пели её торжественным шёпотом, хором управлял признанный профессор клеветы, и Гюн уже не мог выносить, и бежал – так бежал, что ноги пружинили, увидел дверь и заскочил в какое-то учреждение. Встал около стены, но это тоже было не слишком спокойное место: рядом с ним метался человек, он так сильно метался, что стоило его задеть, и он сразу же начинал говорить – про цены и какое время было хорошее, так он говорил, и вскоре становилось понятно, что он не вынул своё тело из драки с двадцатым веком.
Гюн повернулся и заглянул ему прямо в глаза, а там – кишащее вываренное время, события – порошок, всё перемешано, и это варево двигалось, наседало. Люди гудели как старая свалка, и он видел в них нераскрытые письма, невыросшие цветы, загнившие цели. Это те, которые не дошли до своего смысла. Кто-то из них даже и не выходил, кто-то из них застрял. Кто-то всё время болел: целым человеком болели, ещё болели компаниями, объединениями, ходили по улице и думали, где же не будет болеть. И они прислонялись к углам, и скребли пятками и локтями по стенам, но всё было не то. Это шипело как розы, подшипывало – как они тёрлись о стены, но роз никаких не было, а то бы кому-нибудь подарили, но роз никаких не было, а только подшипывание. И они слушали это и никак не могли сосредоточиться, потому что оно всё чесалось; сначала время от времени не могли, а потом и совсем разучились. Люди разучились, но даже никто не заметил, как люди разучились…
Гюн оторвался от глаз, но вцепился в его плечи и тряс человека, как будто яблоки могли покатиться с небес, и яблочный дождь:
– Ты просто растерян. Раньше тебя сдерживало усилие (высматриватель), но теперь ты почти человек, отсюда некоторые варианты безумия, – вот то, что он услышал, и бабка-кишечница предстала во всей своей лохмотной красе. – Но, впрочем, не за этим ли ты пришёл сюда?
Бедняга склонился головой на плечо: