Тонюсенькая пунктирная нить воспоминаний, обморочного сознания, полужизни и инстинкта самосохранения оборвалась. Уж в который раз! Только-только, осветившись, проклюнется память, начнет по пятнышкам воскрешать обрывки недавнего былого, как из какого-то тоннеля выныривает поезд-товарняк и катит-гремит по рельсам чугунным, а те рельсы — не рельсы, а мозги в голове Вилова, прерывные, но живые еще полосы-извилины. И ломит голову, расширяет, хотя вроде уж и крошить-то нечего, и так все расщеплено, сдавлено, измолото неимоверной болью. Надрывается нить воспоминаний, перемежаясь с провалами-порывами, плывут клочки видений и снова — монотонно гудящая пропасть забытья. Но все настойчивее проступают живые отрезки, частят, сцепляясь, осознанные секунды-минуты. Все существо Вилова яростно сопротивляется телесной немощи, затмению ума, негодующе восстает против неведенья, в котором он пребывал вот уже третьи сутки.
Во время одного из таких коротких просветлений, когда состав-товарняк еще не громыхал по рельсам-извилинам, вообще еще не выскакивал из-за поворота, в правом ухе бухнуло. Сначала Матвей ощутил — будто замурованный слуховой ход принялись долбить. Долбили, долбили — и тишина лопнула! Треснула, развалилась стена, закупоривавшая слух. Ухо запрудило звуками: скрип, звон, шорох, водопадный шум… Вилов испугался, ему показалось: настороженный, вперивший в него взгляд немец, наклонившийся над ним, злорадно усмехнулся, догадавшись: «его» рус Иван слышит, значит, жив еще, только коварно притворяется убитым. Задержав и без того слабое дыхание, Вилов ушел в себя, замер. «Лучше задохнуться, чем выдать…» Неудержимый треск в голове, но мозг, потрясенный догадками, уже окончательно вырвался из забытья и мятежно заработал. Ясно стало — надо исподтишка выведать, на слух, где ты и кто рядом. Лишь бы не подвела голова и этот грохот в ушах, который, представлялось, слышит и тот, кто его подстерегает. Иначе — выстрел в голову. Или — плен.
В ту минуту, когда гул стал отдаляться, чтобы с новой силой нахлынуть, Вилов поймал слова:
— Вот и я говорю…
Приготовившись к самому худшему, что могло случиться с русским на этой войне, — к захвату его, безоружного, обессиленного, мучимого болью, в плен, — Вилов не поверил своим ушам. «Откуда здесь русские? Только что были немцы. В десяти шагах. Или это пленные? Захвачены вместе со мной?»
— …вот я и говорю, — вновь прозвучал мерный басок. — Кому война, а отдельные элементы жируют…
Слезу, что теплым шариком выкатилась из уголка левого глаза и округло, дробиной, как дождевая капля на жирном капустном листе, потекла по виску, Матвей не мог стереть — не было сил.
Еле заметно шевельнул веками, приоткрывая глаза. Открывал оба, а зрячим оказался один, да и то наполовину. На другом, правом, прилипшая увесистая шторка, маслянистая, шершавая, под веком — песок. Перед глазом — кочкастое белополье. Понял — лежит. Лежит на боку. Глубоко, как при затихающей истерике, вздохнул, так что в груди отдалось болью. Прислушался к себе, присмотрелся: опустошенный, легкий, невесомый, как пушинка: она так же, видимо, плавно вверх, вниз немного, наискосок держится ни на чем, переваливаясь с боку на бок. Мышцы голени сами собой сократились, и нога дернулась… Зато голове стало еще хуже — ни повернуть ее, ни вытянуть шею, словно воспаленный мозг, не защищенный черепом, обложен со всех сторон острозазубренными каменьями. Чугунная голова — огромный пульсирующий болью нарыв.
— Смотри, Яков! — опять услышал Матвей тот же басовитый голос. — Сестра! Эй, кто там! Кликните сестру. Сосед ожил. А что у него, Яков, не знаешь?
— Голова у него, — ответил другой. — Сестра сказывала: и плечо, и шея. Сам-то я не присматривался: не переношу голых ран, мутит всего. По-видимому, контузия вдобавок. Как ты думаешь, проваляемся до конца войны? Или без нас не управятся к Новому году? Хе, хе.
— Кому как выпадет. Мне-то придется еще раз сходить: чешется рука — спасу нет, это она подживает. Кость-то не задета, — рассудительно проговорил первый, произнося слова неспешно, с хрипотцой, немного растягивая их и налегая на «о».
Крутой поворот от леденящего душу страха, который Вилов пережил, посчитав, что попал к немцам, к открытию, что, напротив, — к своим, отняла последние крохи мужества, и он расплакался — нет, не слезы душили его, сердце надселось, выбилось из сил. Не подготовленная к такому сотрясению, душа сжалась, смятая волнением, а расслабиться, войти в норму не может. Мнилось, заново появился на свет, но с разумом и ощущениями всезнающего человека. Объявился сразу в двух качествах — ребенком голым на непривычно прохладной простыне и глубоким стариком в здравом уме, что любит греться на солнышке, сидя на завалинке, и думать о том, чего люди ни сном ни духом не знают. Вот только боли…. Но, видимо, так и должно быть, когда человек лишь увидел свет. Стало быть, он не убит теми немцами, что лезли на него с автоматами, прижатыми к животам. Значит, ему на роду написано…
Вилов вновь забылся, всхлипывая, хватая воздух открытым ртом, словно страдающий астмой.