Семь дней боролся Матвей с грохотом боя, который то и дело вспыхивал в его голове. На восьмой как будто отпустило, стало легче, и он зашевелился, как ребенок, которому приспела пора вставать на ноги. Минуты три постоял, держась за спинку кровати и пережидая головокружение, — сел. Сосед по койке старший лейтенант, командир артдивизиона противотанковых пушек, бывалый вояка двадцати трех лет, с перевязанным бедром, помог Вилову снова лечь. Матвей удивился, узнав, что старший лейтенант, по фамилии Сухарев, — пожилой, на вид ему — самое крайнее, двадцать. А оказывается, двадцать три… Не ровня, конечно. И все одно Вилов ему завидовал. До двадцати трех Матвею еще целых четыре года, и война еще идет. Так что до звания «старшого» — рукой подать, потому что на фронте младшие офицеры повышаются в звании через каждые три месяца. Если не убьют. И если, конечно, не ранят тяжело. Насчет убить — нет, нет и нет, немыслимо. Подранить могут. Тогда эвакуация в глубокий тыл и прощайте лейтенантские звездочки. На этот раз, при прорыве немецкой обороны, ему здорово повезло: пуля срезала подошву сапога и лишь припекла мякоть большого пальца левой ноги. С Безымянной же попал сюда, к Евгении Мироновне. А минуло всего четыре неполных дня. Два затяжных боя, всего два. Хорошо, что не покалечило, не изуродовало. Госпиталь — фронтовой, при случае нетрудно и сбежать, догнать свой полк. На самом деле, почему бы не удрать пораньше, до выписки? Насушить сухарей на дорогу, выбрать момент и смазать пятки салом. Всякое ведь может произойти. Запаникует Гитлер и капитулирует, чтобы не дожидаться полного разгрома. И очутишься ты, Матвей Вилов, с носом: поедешь домой несолоно хлебавши, даже без медали. Любой сопляк в Чаруе пристанет: «Долго воевал?», а ты: «Около месяца». — «А-а-а… понятно, а мать твоя тренькала: геро-ой. Всем уши прожужжала. Я-то думал, ты настоящий фронтовик», — и отвернется, и отойдет с кислой рожей, не оглядываясь, вроде обиженный, и будет всем разбалтывать.
В полную ширь раскрытым глазом с подергивающимся веком Вилов глядел в высокий потолок. Был «мертвый», то есть тихий, час, и все двадцать девять раненых в офицерской палате вели себя смирно: кто сладко отсыпался, роняя на подушку слюнки; кто прищурил глаза, лежал, заложив под голову руки; кто шуршал домашним письмом, перебирая в уме каждую строчку двадцатый раз, или просто прислушивался к своему внутреннему голосу, который навевал грусть-тоску; кто-то утешал себя сладкими мечтами и надеждами, если они были, а нет — проводил время в тревоге. Вилов думал.
Размышлять ему было о чем. Ходят слухи: вскоре госпиталь снимется и двинет в Румынию, ближе к наступающим войскам. Что раненых вот-вот начнут сортировать — кого в глубокий тыл, кого здесь, в Бельцах, оставят, кого с собой возьмут. С собой, понятно, заберут «легких», выздоравливающих, кому осталось не дольше месяца до выписки. Тут не зевай, не хлопай ушами. Одна помеха — голова, временами так разбаливается, что даже глубокий вздох и тот отдается в висках тупым сотрясением. Плечо и шея, там живо все затянется новой кожей. Вот и приходится постоянно прислушиваться к ранам, которые пульсируют болью, стреляющей в затылок, в лопатки. Пробовал поворачиваться всем корпусом, не меняя положения головы, чтобы не выпускать на волю игольчатую боль, зудно затаившуюся в плече и в шее, — все равно огнем обдает все уголки тела, стоит неосторожно шевельнуться. И носишь ее. эту боль, как воткнутый нож. Но при всем при том с ранами проще, заживают заметно. А вот сотрясенная память отходит туго, ее надо подхлестывать, насиловать, если требуется сказать мало-мальски дельное или вспомнить что-то из недавнего. Как только станешь принуждать, поезд-товарняк дробит мозги. Медленно поддается голова. Выравнивается понемногу, но отстает от ран. сильно отстает.
Прежде он не то что завидовал раненым. Мечтал сам вкусить нечто от госпитального рая. Бывало, заглянет краешком глаза в окно поезда с красным крестом: лежанки на полках, подушки, простыни белые, бинты белые. Сестрички белые. Все белое. Ты полеживай, не тужи. Чего взбредет в голову, промолви: «Сестра», призывно так, с прожилками страдания в голосе, и она тут как тут, возле тебя. Здесь, в офицерской палате, все так, как он и представлял прежде. Несколько дней назад и он шелестел губами, еле заметным движением кисти подзывал сестру: «Морозит» — и приносила горячую грелку. «Пить!» — подавала. И градусник — сама, белыми стерильными ручками найдет твою парную, едко пахнущую потом подмышку и сунет приятно холодную стекляшку в щелку. Прощебечет: «Тебе чего, миленький?»; «Потерпи, родной». Лежачий ты — тебе еду на тумбочку подадут. Сам не можешь — с ложечки насытят.