— Ну, секретарь, и дотошный ты, и до той скважины докопался! А я думал, наглухо мы ее законопатили. Пеньковский был такой, геолог… Из наших. Тоже в зэках долго ходил. Был я у него промывальщиком. В долине Родионовского работали, там и учуял он золото. Нюх у него, что у пчелы на мед. Шурфовать заставил. Метров пятнадцать долбил я мерзлоту. С напарником. До плотика добрались — бросили шурф. Сказали Пеньковскому, что все, плотик, скала то есть. Тот в бумажку записал, хотя не поверил, сходить хотел к шурфу. Да что-то не получилось. А плотик-то ложный оказался. Напарник потом ковырнул еще. Шепнул Донскову. Сторговались. Донсков и приписал месторождение себе. Орден получил. А денег отхватил, говорят, сто тысяч. Пеньковский его за грудки. Только Донсков тоже свое дело знал туго. Помалкивай, говорит, пока тебя второй раз не причесали за то, что ложный плотик не заметил. Вот так было. Давно уж, чего ворошить.
Долго ждал Серафим, когда за ним придут. На душе была сумятица, сознание затуманилось, все ушло куда-то: и золото, все эти годы имевшее над ним такую власть, и пламя учиненного им пожара, и трудная исповедь человеку, случайно встреченному когда-то, но вошедшему в его жизнь. Все ушло, только одно воспоминание терзало его память. Никому и никогда не решился бы он рассказать об этом грехе неизбывном, расплатой за который Серафим считал потерю сына, хотя и понимал, что и до смертного часа не избавиться ему от этой вины.
…Родила Прасковья в начале весны если можно так назвать ту тягостную пору на Колыме, когда слепящий яркой белизной апрельский снег сошел, а светлая, радостно нежная зелень июня еще не оживила тайгу, и все вокруг угнетало печально серой однообразностью.
Серафим лишь мельком глянул и тут же заревел медведем, покрывая надрывно хриплый стон жены и громкий, тревожно-радостный крик дитя, только что вытолкнутого из чрева матери:.
— А-а-а! Сука! И ты туда же! И ты девку подкинула! — Опрокинув скамейку, на которой стоял бачок с водой, вытянутыми, словно жерди, руками вышиб дверь и выскочил на улицу.
Вернулся через три дня, исхудалый, взъерошенный, с нехорошим блеском опустошенных, глубоко запавших глаз. Ковыляя, прошел в угол большой комнаты, пошарил глазами по иконам.
— Господи, заступник! За что? — не глядя на ситцевую шторку, отгораживающую высокую деревянную кровать, на которой лежала жена, крикнул — Прасковья, слышь! Колыма вскроется, посажу тебя в лодку с этой твоей… поганкой, чтоб ей… и кати с глаз моих. Не хочу грех на душу принимать.
— Чего бога гневишь, дурень, — негромко, но четко произнесла Прасковья, отодвигая занавеску. — Твое это племя, идол ты промороженный.
— Замолчь, стерва! — крикнул Серафим. — Какое племя! Мне мужик нужон! Помощник! Золото ковырять! В дело пристраивать! Сын мне нужон! Сын!
Он еще долго метался по комнате, то принимался кричать, то хрипло шептать, захлебываясь слюной. Но голос его становился все глуше и тише. Наконец устало опустился на топчан, набросил на голову полушубок и тут же захрапел, спал почти сутки.
Дочь росла непонятным для Серафима существом. Настя никогда не плакала, не мигая молча смотрела на него завораживающим взглядом таких же черных, как у отца глаз, даже тогда, когда Серафим пинком или кулаком отбрасывал дочь, угодившую ему под ноги. Настя выбросила в окно первую тряпичную куклу, сшитую матерью, а на следующий день полезла в кусты и долго рылась в траве, в кровь исцарапав руки, пока ее не Нашла. Распорола куклу, разложила на полу все лоскутки, долго разглядывала их, примеряясь, а потом принялась сшивать снова. С тех пор каждую свободную минуту она проводила в своем углу за печью и шила кукол, но чаще лесных зверюшек, удивительно похожих на тех, что приносил из тайги отец.
— Шей, дочка, шей, вырастешь — портнихой станешь, — говорила Прасковья. — С куском хлеба всегда будешь. Золотые руки тебе бог дал.
Насте шел шестой год, когда Прасковья родила сына. Роды проходили трудно. Лишь на третий день раздался громкий, требовательный крик младенца. Мальчик родился крупным, ширококостным, горластым. Серафим был доволен, хотя внешне оставался таким же нелюдимым, замкнутым. Но всякий раз, вернувшись из тайги, вечером перед сном подходил к иконе и что-то долго хрипло гудел себе под нос.
Дома он появлялся все реже. Вернувшись из тайги, надолго забирался в баню, до изнеможения хлестал себя тройными вениками из молодых веток стланика, осины-первогодки и березы. Усталый после изнурительной работы на промывке песков, распаренный горячим сухим паром заходил в дом, вытирая крупные капли, пота, и сразу подходил к люльке, подвешенной к потолку. Долго смотрел на младенца, но в руки не брал. Ткнув заскорузлым пальцем в мягкий животик мальчонки, удовлетворенно гыкал в ответ на беззубую улыбку сына.
— Блюди, Прасковья, сына пуще глаз своих, — строго говорил жене, садился за стол и жадно ел все, что успевала приготовить никогда не ведавшая, когда он нагрянет домой, Прасковья.