— И что ж это деется, бабоньки: жалованья второй месяц не платят! Кому такая новая жизня нужна? Слыхали: банковские бастуют, за границу утекли некоторые, а мы за что должны страдать, бабоньки? За что голодом сидеть, я вас спрашиваю?..
Бабы шумели, требовали от служащих получки, грозились побить конторских. Страсти накалялись, толпа росла, подобно поднятым вешним водам, готовым вот-вот прорвать плотину и смыть, уничтожить все в безрассудном своем потоке. Еще один дикий, отчаянный вопль — и в окна полетели комья земли, камни, и вся толпа хлынула на крыльцо, стиснулась в узких дверях конторы. Звон битого стекла и треск ломаемого дерева примешались к общему реву потерявших самообладание женщин, не знающих, на чем выместить свое горе. Денис, прижатый к стене, видел мелькавшие перед ним растрепанные головы, страшные невидящие глаза и руки, руки. Руки, которые умели ласкать, заботливо причесывать упрямые детские волосенки, ухаживать за больными, — эти руки теперь избивали тощего мужика-конторщика, швыряли железо и камни в разбитые окна, искали себе все новые жертвы. И вдруг пронзительный, что буксирный свисток, отчаянный вопль покрыл гомон:
— Мужики пруть! Спасайтесь, бабоньки!
Толпа на секунду окаменела и с воплями, воем и стоном бросилась врассыпную. Бабы, путаясь в юбках, сбегали с крыльца, выскакивали из растерзанных окон, в панике мчались к стапелям, к Волге. А за ними с улюлюканьем, свистом и хохотом бежали усатые, бородатые мужики, веселые безусые парни. В одну минуту конторский двор опустел, как после ливневой бури, и только несколько жертв, пострадавших от бабьих рук, ворочались в грязи, пытаясь подняться, охая и помогая друг другу.
В конце декабря в Саратове ударили первые морозы. Прилегающий к затону рукав Волги, медленную Тарханку, сковало льдом, по коренной — потянулось шуршащее шершавое крошево, путающееся в ледовых заберегах, отрожинах и причалах. Неуемная разноголосая волжская жизнь уступила место мертвой тишине и покою.
В один из ранних декабрьских вечеров отец вернулся домой необычно приподнятый и шумливый.
— Ну, мать, привечай: как есть я таперича член «союза фронтовиков»! — И выложил на стол новую, в коленкоре, членскую книжку.
Степанида, не зная, как следует отнестись к новости, и в то же время боясь не разделить радости мужа, осторожно спросила:
— Какой же ты фронтовой, Савушка?
— Революцию оборонял, стало быть фронтовой.
— А таперича кого воевать будешь?
— Дура! Я про «союз», а ей все война снится. Порядки наводить будем, за лучшую в мировом масштабе жизню бороться, ясно?
— Это как же понимать, Савушка? В начальники тебя какие определили?
— Опять дура! — всплеснул руками Савелий Кузьмич. — Советская власть нам, бывшим фронтовикам, за себя стоять право дала, а ты… Заради всего нашего обчества печься будем! Шум будем подымать, где чего не так. Шум, ясно?
И забегал по закути, шаркая и натыкаясь на вещи. Степанида не разделяла радости мужа. Зная его заполошный характер, не видела в новом мужнином поприще пользы.
— Кабы тебе самому, Савушка, за шум твой по шапке не дали.
— Не дадут! А «союз» на кой? А это на кой? — схватил он со стола членскую книжку, замахал ею перед испуганной Степанидой. — За правое дело стоять, за все, как должно быть, — это же… это же… Тьфу, бабы!
С того дня Савелий Кузьмич все чаще одаривал семью свежими новостями. Едва появясь в закути, скинув с широких плеч прожженную во многих местах брезентуху, взбодренный, разрумянившийся, что малое дитя на морозе, потирая большие не по росту руки и пришлепывая себя по ляжкам, выкладывал:
— Ноне опять нас, фронтовых, собирали, обсказывали что и как. Пункаре нам шею сломать грозится, обиду забыть не могет, потому как мы его немцу продали. Опосля по избам ходили мы, фронтовых баб проследовали, которые вдовы, будем за них стараться: кому ремонт, кому крышу новую и все протчее.
А вскоре и вовсе ошарашил семью странной вестью:
— Ну, мать, накаркала: немец с румыном войной пошел та нас. Оно конечно, вреда большого от немца не жди, об том и в «союзе» сказывали, потому как немец такожде революцию хочет, однако ж, я так думаю, урон будет.