У Габдуллы было пальтецо из полудрапа, холодное для зимы, но вполне еще пригодное для ноября, низкая с лысеющим каракулем шапка, да еще купил он новые калоши, которые надевал на ичиги. Лаковый их блеск вызывал в нем чувство удовлетворения, смешанное с легким презрением. Калоши он оставлял в передней среди множества таких же блестящих калош домочадцев Мутыйгуллы-хазрета. В силу новизны, что ли, этой резиновой обуви отдавалось предпочтение перед старой доброй кожаной обувью. Так или нет, но сестры и жена Камиля произносили это словцо, к а л о ш и, с таким акцентом, что хотелось тотчас же поглядеть на их ноги.
Сестры и жена не только не прятались с приходом гостя в женскую половину, наоборот, выходили, как нарочно, в тот момент, когда он снимал и вешал пальтецо, и озябшие руки его синели, как тушка тощей курицы. И уж совсем смущали его, запросто появляясь в комнате, где они с Камилем работали.
Диляфруз пыталась его разговорить, он сопел, не подымая головы и строча пером.
— А правда, что шакирды «Гайнии» хотели вас избить за ваш костюм? Это такие мракобесы!.. Они могут оскорбить женщину, если она идет с открытым лицом.
— Ну, а вы не открывайте лица, — бормотал он сердито.
— Почему же?
— Чтобы не сводить с ума шакирдов.
— О, наш поэт говорит комплименты! А у вас есть стихи о любви? Или вы, как тот уважаемый старец в крестьянской рубахе, порицаете любовь?
Камиль мягко урезонивал сестру:
— Диляфруз, ну, милая, мы же работаем.
— Ухожу, ухожу.
Галия, старшая, смотрела на сестру с молчаливой, слегка насмешливой снисходительностью. Вообще она редко появлялась в кабинете, собеседнику отвечала приглушенно ровным голосом, но если засмеется, поддавшись общему веселью, то звонким был ее смех. Они дружили с Минлебаем, ставили спектакли, в которых она играла и пела. Сестры были еще терпимы, но жена Камиля вела себя так, будто очень удивлялась, что ее респектабельный муж водится неизвестно с кем. Ее вежливость к Габдулле была сухой и шуршащей, как ее шелковые подолы.
Мать Камиля, еще бодрая, сильная, платок повязывала узелком на затылке, как молодка, и этот не платок, а плат широко развевался у нее за спиной, когда она проходила твердой, сильной поступью по комнатам, а голос повелительно звенел, когда она отдавала распоряжения по дому. Ее властность ощущали на себе и дети, и временами даже муж.
И по-прежнему, в семействе милейшим человеком оставался старик, его первый учитель. Он был умудрен долгой жизнью, но леность и осторожность еще не завладели его душой. В обществе его знали как последовательного сторонника преобразований в школе. Кадимисты, противники всяких реформ, терпеть его не могли и писали доносы полицмейстеру. Недаром в его медресе постоянно ходил жандарм.
Разговаривая о газете, он проявлял понимание, даже тонкость в деле, читал газеты, которые получал из Триполи, Тифлиса, Петербурга, читал местный «Уралец» и морщился: полно всякого вздора, среди авторов кого только нет, газета не может быть такой эклектичной. Вам же, говорил он Камилю и Габдулле, надо определить главное направление и следовать ему. Надо поддерживать новометодников и давать отпор кадимистам, газета должна быть полемичной, без этого нет газеты, она мертва. А посмотрите, сколько печатной белиберды заполняет книжный рынок: всякие книги гаданий, толкователи снов, завезенные ретивыми купцами из Мавераннахра, Медины и Бухары, тьма сочинений о правилах поведения, о морали, в которых несчетное число раз повторяется: «Нельзя, не принято, неприлично…»
Поговорив с молодежью, он уходил в свою комнату и подолгу не выходил из нее. Иногда он звал Габдуллу. Радостно, мягко пробегал Габдулла в шерстяных носках в комнату к старику.
Старик сидит на молитвенном коврике, постланном возле голландки, от печи набегают теплые, сухие запахи краски. Окно обмерзло синеватым слоем льда, по жгуту с подоконника стекает вода в глиняный тихий кувшин, капля за каплей — кап… кап… кап… — секунды собираются в минуты, минута к минуте — час, потом другой. Старик властвует над своим временем и делами, но такое счастье приходит к человеку, когда он уже не обладает силой молодости.
— Народу нужен пророк, вожатый, называй как хочешь, — говорит старик то ли себе, то ли юноше. — Стихия жизни несется вслепую, может сокрушить все, все… Полководцы не годятся на эту роль, они знают только ремесло войны и не знают страданий. А пророк идет к своим идеям через страдания. Пророк идет от пашни, он крестьянин…
Печален старик. Ум и печаль всегда в соседстве, от печали же близко неверие. Пророк, он крестьянин, говорит старик, таким был Каюм Насыйри — он ничем не разнился от мужика, ел такую же пищу, носил такую же одежду, но, в отличие от крестьян, он не был человеком семьистым, не строил своего гнезда. Если человек, как бы он ни был одарен умом и силой, строит свое гнездо, он уже не сможет звать и вести людей… Каюм писал наставления для детей и их отцов, писал историю своего народа, историю его обычаев, оберегал каждую его песню, каждую сказку.