Людям, выросшим в Советском Союзе, не надо объяснять, что эта строфа представляет собой перефразированную строчку из «Интернационала» («Кто был ничем, тот станет всем»). Переворачивание популярной некогда формулы рождает совершенно новые смыслы, частично связанные с пародируемым объектом, частично очень далекие от него. Первая половина цикла может настроить читателя так, что он и вправду решит, что Бобо – ничто. Более внимательное чтение приводит к обратному выводу. Ничто не может утешить героя в первом стихотворении, образ Бобо увеличивается согласно правилам обратной перспективы во втором (стоит напомнить, что византийская и русская иконопись существует в системе обратной перспективы), потеря Бобо превращает время и пространство в ничто в третьем. Бродский как бы противопоставляет целому строю жизни что-то небольшое, неважное, достойное лишь иронии, но делает это что-то более важным и значимым, чем мир с вывеской «Интернационала». Это один план рассуждений, который, возможно, привел бы нас к сомнительному соотнесению образа Бобо с Россией (цикл-то пишется в 1972 году – году эмиграции Бродского) и превращению «Похорон Бобо» в заурядную басню с недостойной Бродского аллегорией. Другой план рассуждений ближе к метафизике жизни и смерти. Умирая, Бобо не перестает быть, а становится «сгустком пустоты», подобным пустоте консервной банки. Эта пустота, глубоко запрятанная в центр мира, перманентно находящаяся внутри, обессмысливает сам мир, лишает его реального содержания. Ведь Бобо была всем, а что станет с миром, оставшимся без всего? Пожалуй, есть еще третий, совсем уж пародийный план, связанный с фразой А. Григорьева «Пушкин – наше все», но рассуждения на эту тему не кажутся перспективными.
Перед концовкой Бродский еще раз начинает играть «на понижение». Неожиданная каламбурная рифма и появление Кики и Заза, вносящих своими именами легкомысленный дух кафешантана, казалось бы, могут свести глубокую печаль к шутке, но это не так. Собственно, та же рифма «нож, но – невозможно» скорее обозначает ранимость глаза (созвучие разрезано, как глаза – горизонтом), а за счет интонации, идущей вразрез со словесным наполнением, фигура Бобо на фоне необязательных Кики и Заза выглядит подчеркнуто трагично.
В этой строфе последний раз звучит повтор «Бобо мертва», завершается геометрическая тема, и завершается она своего рода убийством. Оружие, на этот раз холодное (нож), вновь возникает в тропе – на уровне сравнения. Смотреть на мир без Бобо равносильно самоубийству. Единственная альтернатива – обратиться к пустоте, в которой пребывает Бобо. Мы вправе ожидать завершения и других мотивов: цикл сворачивается на наших глазах, уходя в пустоту, как в точку сингулярности. И в последней строфе, доводя читателя до пределов безнадежности, Бродский вдруг взрывается совершенно новой темой – темой творчества.
Тему времени едва ли можно назвать завершенной: никакой семантики завершенности четверг не несет, это просто одна из точек на линии времени (впрочем, четвергу самое место в четвертом стихотворении). Но она (эта точка) вовсе не существенна по сравнению с тем, что происходит между автором и пустотой, в которую автор сходит, как Данте в ад, спускаясь при этом столь низко, что приходится прибегать к максимально низкой в языке лексике – матерной брани. Появление ненормативного слова как сильнодействующего лексического средства возможно в цикле только в последней строфе последнего стихотворения, иначе удар будет нанесен вхолостую[16]
. Но рядом с глубиной падения – лексическая и содержательная высота. Имя Данте использовано в архаической форме, которая была в употреблении во времена Пушкина и уже в Серебряном веке воспринималась как изысканное стилизаторство и знак высокого стиля. В последней же строчке идет прямая аллюзия на начало Евангелия от Иоанна (вообще интересен сам ход аллюзий в четвертом стихотворении – от «Интернационала» к Евангелию), и это сообщает циклу новый смысл: пустота – поле деятельности творца, слово – его орудие, смерть Бобо – пространственно-временная точка между мирами, предшествующая мигу творения.