Удивительно, как могла она вовсе не платонически любить отвлеченную идею, фантом, созданный совокупным творчеством многих поколений! Бархат, склоненный к кружевам, — несомненно, метафора поцелуя, которым обмениваются двое в полутемной зале. Скрытый эротизм цветаевской поэзии подмечали уже современники. Н. А. Еленев присутствовал на чтении ею сонета, адресованного Мариусу Петипа, в которого Цветаева была коротко влюблена: «Никогда, ни раньше, ни позже я не слышал столько откровенной эротики. Но удивительно было то, что эротическая тема была студена, целомудренна, лишена какого бы то ни было соблазна или чувственности»[164]
. Петипа находился в зале при чтении, и острота ситуации была особенно очевидна современникам; Байрон не мог услышать посвященных ему строк, но от этого любовный смысл, в них заложенный, не исчезал, а лишь приобретал фантастический оттенок.Что объединяло в сознании Цветаевой Наполеона и Байрона? Ответим парадоксально — Пушкин. Это, без сомнения, он свел для Цветаевой вместе два символа романтической эпохи. Можно говорить о том, что эти имена были в определенном смысле сближены и до Пушкина, и помимо него, — самой культурно-исторической действительностью, но Цветаева подслушала об этом у Пушкина; она сама писала, где именно — в элегии «К морю», которая стала одним из самых сильных потрясений ее детства:
«Одна скала, гробница славы...Там погружались в хладный сонВоспоминанья величавы:Там угасал Наполеон...О, прочти я эти строки раньше, я бы не спросила: “Мама, что такое Наполеон?” Наполеон — тот, кто погиб среди мучений, тот, кого замучили. Разве мало — чтобы полюбить на всю жизнь?
...И вслед за ним, как бури шум,Другой от нас умчался гений,Другой властитель наших дум.Вижу звездочку и внизу сноску: Байрон. Но уже не вижу звездочки; вижу: над чем-то, что есть — море, с головой из лучей, с телом из тучи, мчится гений. Его зовут Байрон. Это был апогей вдохновения
»[165]. Пушкин тоже, конечно, был для Цветаевой гораздо больше, чем поэтом, больше, чем главным русским гением, больше, чем реальным историческим лицом, больше, чем героем легенды, хотя все элементы реальной биографии Пушкина и окружающей его мифологии были ею тщательно абсорбированы, хотя поэзией его она восхищалась и очень внимательно ее осмысливала. Отношение Цветаевой к Пушкину хорошо определяется благодаря названию, данному ею знаменитому эссе, — «Мой Пушкин». Собственно, возьмись она написать сходные эссе о Наполеоне или Байроне, они могли быть названы по той же модели. И того, и другого, и третьего Цветаева не просто властно присваивала себе, делала частью своего мира, но и творчески преобразовывала. События их реальной жизни, черты личности, характеры под ее пристальным взглядом чудесным образом изменялись, расцвечивались новыми красками, приобретали черты, им вовсе не свойственные. Иными словами, становились цветаевскими произведениями, написанными не чернилами на бумаге, но силой ее воображения на жизненной ткани. Такое присвоение, собственническое, единоличное владение миром в разных его проявлениях — в принципе свойство творческого сознания. Не случайно у одного из русских поэтов-современников Пушкина записная книжка носила название «Чужое — мое сокровище». Внешнее становится внутренним, происходящее вокруг — элементом душевной и духовной реальности, всё это обычное для поэта дело. Так, когда Пастернак описывает улицу Марбурга, мы узнаем в этом описании его автопортрет:Плитняк раскалялся, и улицы лобБыл смугл, и на небо смотрел исподлобьяБулыжник...Когда Цветаева мысленно встречается с Пушкиным, она словно сливается с ним, становится не просто его парой, ровней, а абсолютным двойником:
Мы помолчали бы оба — не так ли? —Глядя, как где-то у ног,В милой какой-нибудь маленькой саклеПервый блеснул огонек.И — потому что от худшей печалиШаг — и не больше — к игре! —Мы рассмеялись бы и побежалиЗа руку вниз по горе.И разве не о себе она напишет впоследствии, уже совсем взрослая, в 1930-е годы, споря с одной из главных тенденций времени, захватывающих как русскую диаспору, так и «метрополию» — постепенное, происходящее на глазах «бронзовение» Пушкина, в советской России достигшее своего апогея к 1937 году:
Критик — ноя, нытик — вторя:«Где же пушкинское (взрыд)Чувство меры?» Чувство — моряПозабыли — о гранитБьющегося?