Практически полное совпадение («Дробясь о гранитные ваши колени, / Я с каждой волной воскресаю»), которое подкрепляется общим поэтическим поприщем («О всех стихах, какие бы сказали / Вы — мне, я — Вам») и очень походит на страстную влюбленность, в том числе и вполне эгоистическую влюбленность в себя саму («Сердце свое и свое отраженье / В зеркале... — Как я люблю...»), — возможно, когда речь идет о творчестве, но совершенно невоплотимо в жизни. Поэт же не всегда умеет отделить одно от другого, да и странно было бы от него этого требовать. Несколько обобщая и огрубляя, можно сказать, что каждый свой роман с живыми и часто очень отличными от нее людьми Цветаева пыталась выстраивать по описанной схеме: полное и безоглядное присвоение. Ей казалось, что сила ее личности, внутренняя энергия гениальности совершит чудо и на жизненном материале найдется, наконец, та или тот, кто сможет войти в ее мир так же прочно, как Байрон или Пушкин, — и никогда не обманет ее ожиданий. Вся беда в том, что возлюбленные Цветаевой были живыми людьми, и если и поддавались формующему резцу, то только на время. Компромиссы же, как уже не раз говорилось, были для нее невозможны. Вспомним один из самых ярких лирических текстов ее молодости, обращенных к Н. А. Плуцер-Сарна:
Пожалуй, единственное исключение составил Рильке, — и то только потому, что рано и скоропостижно умер. Хотя и в его адрес летели впоследствии обвинения. Пастернаку, в котором Цветаева окончательно разочаровалась после личной встречи («невстречи») с ним в Париже в 1935 году, она писала: «Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только — форма, контур сути, необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту — отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек»[166]
. Под «мягкостью» подразумевался эгоцентризм в соединении с бесхарактерностью, природной слабостью и нерешительностью. Никто не мог соответствовать ее ожиданиям, никто не мог удовлетворить ее яростного стремления присвоить и единолично владеть. В письме Рильке Цветаева жаловалась: «Дорогой Райнер, Борис мне больше не пишет. В последнем письме он писал: все во мне, кроме воли, называется Ты и принадлежит Тебе. Волей он называет свою жену и сына, которые сейчас за границей. Когда я узнала об этой его второй загранице, я написала: два письма из-за границы — хватит! Двух заграниц не бывает. Есть то, что в границах, и то, что за границей. Я — за границей! Есмь и не делюсь. Пусть жена ему пишет, а он — ей. Спать с ней и писать мне — да, писать ей и писать мне, два конверта, два адреса (одна Франция!) — почерком породненные, словно сестры... Ему братом — да, ей сестрой — нет»[167]. Обескураженный Рильке отвечает: «И хотя я вполне понимаю, что ты имеешь в виду, говоря о двух “заграницах” (исключающих друг друга), я все же считаю, что ты строга и почти жестока к нему (и строга ко мне, желая, чтобы никогда и нигде у меня не было иной России, кроме тебя!)»[168]. Строга и жестока безмерно.Тот недостаток, в котором Цветаева последовательно уличает каждого, кто оказывается рядом с ней, — это безволие (в случае с Пастернаком, вероятно, наиболее точное попадание). Не умеющий моментально отринуть всё привычное, родное, душевно близкое, ради того, чтобы войти в ее мир, стать его частью, раствориться в нем, — безволен. И в этом есть, конечно, резон. Цветаевский мир настолько огромен, настолько разнообразен и богат, что, кажется, может вместить любое человеческое существование. Ему нечего противопоставить, он оглушает и захватывает напропалую, сбивает с ног, останавливает дыхание. Пастернак, только что прочитавший «Версты», напишет ей об этом ошеломлении: «Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше “Знаю, умру на заре, на которой из двух” — и был, как чужим, перебит волною подкатывавшего к горлу рыданья, наконец прорвавшегося...»[169]