Моими лучшими подругами в старшей школе стали Меченые, как мы иногда называли себя в нашем мятежном сестринстве. Мы никогда не говорили о разделявших нас различиях – только о тех, что сплачивали нас против других. Мы с подругами обсуждали, кто учит немецкий, а кто – французский, кто любит поэзию, а кто – танцевать твист, кто встречается с парнями, а кто – из «прогрессивных». Мы беседовали и о своей роли женщин в мире, которым якобы должны заправлять мужчины.
Но мы никогда не упоминали о том, что значит быть Черными или белыми и как это сказывается на нашей дружбе. Конечно, все, кто хоть что-то понимали, презирали расовую дискриминацию, теоретически и без рассуждений. Мы могли повергнуть ее, просто игнорируя.
Я выросла в таком изолированном мирке, что с трудом признавала различие чем-то иным, кроме угрозы, потому что обычно так оно и было. (В мои почти четырнадцать я впервые увидела свою сестру Хелен голой в ванне и решила, что она ведьма, потому что соски ее светло-коричневых грудей были бледно-розовыми, а не темно-фиолетовыми, как мои.) Но иногда я чуть с ума не сходила, убежденная, что во мне есть серьезный, но скрытый изъян, из-за которого между мной и моими белыми подругами возникал незримый барьер. Отчего меня не приглашали к себе домой, на вечеринки, в дачный домик на выходные? Неужели потому, что их матери, как наша, не желали, чтобы у них бывали друзья? Наставляли ли их матери никогда не доверять чужим? Но друг к другу-то они в гости ходили. Было у них что-то, чего у меня не имелось. И поскольку единственное, что я не могла рассмотреть детально, таилось по ту сторону моих глаз, очевидно, проблема заключалась во мне. Для расизма у меня не находилось слов.
На глубинном уровне я, пожалуй, знала тогда то, что мне известно сейчас. Но детскому уму пользы в том не было, а мне слишком остро требовалось оставаться ребенком еще хотя бы немного.
Мы были Мечеными, Безумными Отщепенками, гордились своими скандальностью и дикостью, причудливыми оттенками наших чернил и перьевых ручек. Мы научились насмехаться над обычными людьми и культивировать групповую паранойю в инстинкт самосохранения, который всегда тормозил нас в наших выкрутасах в шаге до исключения из школы. Мы писали путаные стихи и лелеяли свою странность, как трофеи, оставшиеся от несоблюдения правил, а в процессе узнали, что боль и отвержение ранят, но при этом они не смертельны и могут быть полезны, так как избежать их нельзя. Мы узнали, что не чувствовать ничего – хуже, чем ощущать боль. В то время мы больше всего преуспевали в страданиях. Мы стали Мечеными, потому что поняли, как сделать из этого добродетель.
И все же четыре года старшая школа Хантер была для меня спасательным кругом. Неважно, что она представляла собой на самом деле, – там я получала то, в чём нуждалась. Впервые я встретила молодых женщин своего возраста, Черных и белых, говорящих на языке, который я обычно могла понять и на котором могла ответить. Рядом оказались девушки, с которыми я могла без страха делиться чувствами, мечтами и идеями. Я нашла там взрослых, которые терпели мои чувства и идеи и не порицали за нахальство, а некоторые даже уважали и одобряли их.
Поэзия стала обычным делом, а не тайным бунтарским пороком. Правда, другие девочки школы Хантер, писавшие стихи, всё равно не звали меня к себе домой, но они выбрали меня литературной редакторкой школьного журнала об искусстве.