Ко второму году учебы я отчаянно сражалась на всех фронтах жизни, помимо школы. Отношения с семьей походили ни на что иное, как на вест-индскую версию Второй мировой. Каждый разговор с родителями, особенно с матерью, превращался в подобие Арденнской операции в Черной панораме со стереозвуком. Моим излюбленным символом для происходящего дома стал блицкриг. Взаимоотношения с домашними представлялись мне эпизодами из жизни Жанны д’Арк в Реймсе или Войны за независимость.
Каждый вечер я чистила кремнёвые ружья, а после полуночи, когда остальные уже спали, отливала свинцовые пули. Я открыла для себя новый мир добровольного одиночества. И в нашем доме оно было возможным лишь среди ночи. В любое другое время закрытая дверь считалась оскорблением. Мать расценивала любую попытку отделиться от нее как обвинительный акт, направленный против ее авторитета. Мне разрешали закрыться у себя, только пока я делала домашнее задание – и ни минутой больше. Моя комната была смежной с гостиной, и через час после ужина я слышала зов матери:
– Что это у тебя всё еще закрыто? До сих пор не закончила с уроками?
Я подходила к двери:
– Еще занимаюсь, мамочка, у меня завтра экзамен по геометрии.
– Не можешь, что ли, сюда книгу вынести? Гляди, сестра твоя на диване занимается.
Просьба об уединении воспринималась как неприкрытое неповиновение, за которым следовала скорая и болезненная расплата. На третьем году старшей школы в доме появился телевизор, и я возликовала. Теперь можно было уходить в свою комнату и закрывать за собой дверь по уважительной причине.
Когда я наконец ложилась, сценки насилия и суматохи, как белый и черный перец, густо пересып
Я расстегивала наволочку, украдкой стирала ее руками каждые выходные, когда меняла постельное белье, и вешала на батарею у себя в комнате, чтобы высушить. Эта наволочка стала суровым небеленым свидетельством всех ночных бомбежек моей эмоциональной войны. В глубине души мне очень нравились ее гадкие удушливые запахи и даже дрожжевые желтые пятна, которые оставались после того, как я смывала кровь. При всей своей неприглядности эти пятна, как и запахи, свидетельствовали о чём-то живом, а я так часто чувствовала себя умершей и очнувшейся в аду под названием «дом».
Я вытвердила поэму Эдны Сент-Винсент Миллей «Возрождение», все ее восемь страниц, и часто себе пересказывала. Слова были столь прекрасны, что я наслаждалась самим их звучанием, но горечь, боль и возрождение – именно они давали мне надежду.
Мать реагировала на изменения во мне так, будто я перешла в стан неприятеля.
Я пыталась открыться школьному психологу. Она также возглавляла отделение словесности и всё говорила мне, что если бы я старалась и трудилась побольше, заслужила бы признание «у своего народа».
– У тебя проблемы дома, милая?
Как она догадалась? Вдруг хотя бы она наконец мне поможет. Я излила ей всю душу. Рассказала о своих несчастьях. Рассказала о строгости, жестокости и несправедливости дома и о том, как мать меня не любит, потому что я плохая, толстая, неаккуратная и веду себя не так хорошо, как старшие сестры. Я поделилась с миссис Флаутон, что хочу покинуть родительский дом, когда мне исполнится восемнадцать, или уехать учиться, но мать этого не желает.
За окном гул дорожного движения на Лексингтон-авеню становился всё громче. Половина четвертого. Миссис Флаутон посмотрела на часы.
– Нам придется прерваться, милая. Почему бы твоей маме не зайти ко мне завтра? Уверена, эту маленькую проблему мы разрешим.
Я не поняла, о какой проблеме она говорит, но ее снисходительная улыбка была милой, и для разнообразия было приятно почувствовать, что хотя бы один взрослый встал на мою сторону.
На следующий день мать ушла с работы пораньше и отправилась в Хантер. Накануне вечером я сообщила ей, что миссис Флаутон хочет ее увидеть. Мать искоса резанула меня усталым взглядом.
– Неужели ты опять безобразничаешь в школе?
– Нет, мамочка, это насчет поступления в колледж.
Хоть кто-то здесь за меня. Пока мать разговаривала с миссис Флаутон, я сидела в коридоре у ее кабинета.
Дверь открылась. Мать выплыла из кабинета и направилась к выходу – даже не глянула на меня. Ох, ну и дела. Разрешит ли она уехать, если я добьюсь стипендии?
Я нагнала мать у двери, ведущей на улицу.
– Что сказала миссис Флаутон, мамочка? Можно мне в колледж?
Мать повернулась ко мне – одной ногой на пороге, – и я с ужасом увидела, что глаза у нее красные. Она плакала. В голосе ее не было ярости – только тяжелая, пугающая боль. И прежде чем от меня отвернуться, она только одно и произнесла: