Его арестовали за то, что он упорно добивался разрешения пробить окно в стене своей вечно темной кельи. Криминал заключался не в том, что он покушался на неприкосновенность замечательного памятника русской архитектуры. Если бы так! Дело в том, что к монастырской башне, в которой обитал Валаев, примыкает та часть нового кладбища, где с какого-то времени стали хоронить высокопоставленную номенклатуру. Бедняге Ростиславу Валаеву инкриминировали ни больше ни меньше, как попытку покушения на жизнь Сталина. Ведь окно кельи Балаева, будь оно по его настоянию пробито, выходило бы прямехонько на могилу Надежды Аллилуевой. Что ж, по логике вещей сиятельный вдовец в минуту неутешной скорби и впрямь мог появляться здесь, прямо под окном злодея. И конечно, ОСО приговорило Балаева к расстрелу.
- Но мне дико повезло, - со стыдливой улыбкой закончил свой горестный рассказ Валаев. - В результате мне дали только двадцать пять. Я сумел тогда же доказать, что хотел пробить это проклятое окно еще до смерти Аллилуевой, когда там вообще еще не хоронили. Поэтому мне заменили «вышку» на «четвертак»...
Сколь ни удивительно звучит в этом контексте слово «только» - ведь речь идет о двадцати пяти годах каторги! - Валаеву действительно повезло. А упомянутому выше талантливому поэту Ивану Приблудному, если пользоваться подобной фразеологией, тому «не повезло». Ивана Приблудного в тридцать седьмом расстреляли. За что - неизвестно.
За то, что он искал свой свет в окошке?
В начале шестидесятых годов у меня завязалась деловая переписка с живущей в Братиславе словацкой переводчицей Соней Ч. Началось с того, что она обратилась ко мне как к возможному автору предисловия к издаваемой у них, причем ее стараниями, книге моего товарища Бори Ямпольского. Предисловие я написал, книга в Братиславе благополучно вышла, а мы с Соней и потом изредка обменивались вежливыми посланиями, продолжая наше заочное знакомство уже не на деловой, а на чисто товарищеской основе.
Чувство дружеского расположения к Соне еще более укрепилось во мне, когда она приехала в Москву и побывала у нас дома. Если не ошибаюсь, наше очное знакомство относится уже к брежневской эре. Мне сразу стало ясно, что Соня «все понимает» и что с ней вполне можно разговаривать на политические темы. В Чехословакии уже назревала «пражская весна», а потому Соня, хотя и трезво смотрела в будущее, но все же питала на этот счет некоторые иллюзии и была настроена куда более оптимистично, нежели я. Так или иначе, мы с ней сразу нашли общий язык и, не слишком осторожничая, не примеряясь друг к другу, повели себя так, будто были знакомы с незапамятных времен и нас связывает давняя общность взглядов.
Что касается некоторой доли иллюзий в отношении дальнейшего хода событий в лагере социализма, то мог ли я корить за это Соню, если даже среди моих здешних друзей еще не окончательно выветрилось пионерско-комсомольское политическое прекраснодушие. Правда, по мере того как режим Дубчека сдвигался влево, в кругах советской интеллигенции возрастали беспокойство и тревожное ожидание развязки небывалой чехословацкой ситуации. Самой насущной темой на всех уровнях обыденного сознания стал вопрос: вмешаемся ли мы, то есть Советский Союз, в чешские дела или все же остережемся?
Помню, как однажды, выходя из Гослитиздата, я поравнялся в дверях с тоже уходившим Евтушенко, и тот любезно предложил подвезти меня на своей машине. И - что характерно - едва мы сели в его «Москвич», как он заговорил именно об этом: введем мы войска или нет.
- Конечно, введем, - помнится, сказал я. - Ведь это тот случай, когда наши правители даже во вред своей репутации противников Сталина вынуждены будут сбросить маску миролюбия и обнажить свое истинное лицо. Потому что для них демократические преобразования смертельно опасны. Если они сейчас не вмешаются в народное движение в Праге, завтра нечто подобное сметет их здесь. Они просто не могут поступить иначе. Как бы ни хотелось им остаться в стороне и увильнуть от саморазоблачения, у них нет выбора...
Я говорил столь уверенно не потому, что был такой умный, а просто потому, что незадолго до того прочел самую разоблачительную в досолженицын-ском мире, самую опасную для большевиков книгу -«Новый класс» Джиласа. Это сейчас ее положения кажутся самоочевидными, а тогда она открывала людям глаза на историческую суть коммунистического движения в мире и воспринималась как откровение.