Но вот в Чехословакии произошла «бархатная революция». И Соня опять у меня в гостях. Подумать только - через двадцать с лишком лет! Предупрежденный телефонным звонком, я, полный нетерпеливого ожидания, наконец открываю ей дверь, мы целуемся (хотя прежде никогда не целовались), веду ее к себе в кабинет, усаживаю и, прежде чем начать обмен восторженными взглядами, междометиями, улыбками и вообще всем, чем полагается обменяться добрым друзьям после вынужденной двадцатилетней разлуки, я прежде всего прошу у Сони прощения за тот мой давний отказ принять Божену. Я тороплюсь оправдаться и потому первым долгом объясняю ей, почему так поступил, то есть, сбиваясь и путаясь в словах, спешу поведать ей драму моей семьи, которой больше не скрываю. Я спешу отделаться от этой гнетущей меня истории, чтобы она не омрачала радость встречи и уже больше не присутствовала в наших мыслях.
Соня, сначала удивленная моими извинениями и объяснениями, слушает меня внимательно, но недоумение в ее глазах постепенно сменяется горечью, а потом ее умный, все понимающий взгляд закипает гневом. Когда я наконец умолкаю, словно освободившись от тяжкого бремени, она тихо говорит:
- Это все ужасно... Я никогда никому не давала ваш телефон и никакой Божены к вам не посылала...
Вот теперь сядем и подумаем: кому же понадобилось подослать ко мне в тот злодейский день вторжения наших танков в Чехословакию эту неведомую Божену с ее приятным голосом и незабываемыми интонациями покоряющей женской незащищенности?..
17
В молодости мне более всего интересно было писать о поэзии. Быть может, потому, что еще в подростковом возрасте передо мной встал вопрос, на который я долгие годы - а в отрочестве годы все длятся и длятся - никак не мог ответить самому себе: кто же мне ближе, Есенин или Маяковский? Выразитель приватных чувств или властитель общественных дум, как мне представлялось тогда, в двадцатые годы. В конце концов я отдал предпочтение Маяковскому, но только раннему. Обреченность я уже ощущал у обоих, но тоска бунтующая, тоска смертельно рождающегося будущего говорила мне больше, чем тоска смертная покорного расставания с прошлым. А может быть, все дело в том, что я Маяковского тогда часто видел и слышал (в последний раз - на авторской читке «Бани» в Доме печати), в то время как Есенина видел только однажды, да и то на улице, так что магнетического воздействия личности поэта испытать не мог.
Но сейчас мне ясно и другое. Самоубийство Есенина не могло стать моей личной трагедией хотя бы по причине моего подросткового возраста. В то время как самоубийство Маяковского (спустя четыре с лишним года) неожиданно стало для меня глубоким нравственным потрясением. По-видимому, первым из такого рода событий, рано или поздно заставляющих юношу задуматься о жизни и смерти и вообще о смысле бытия на примере чьей-то судьбы, внезапно показавшейся близкой. Потрясением, тем более удивившим меня самого, что я к тому времени хотя и почитал Маяковского, но уже не принимал на дух его «горлопанство», особенно в творчестве последних лет. Больше того, «Клопа» и «Баню» сразу невзлюбил за плоские остроты, смысловые натяжки и огрехи вкуса. А тут вдруг этот выстрел, почему-то так резко ударивший по моему самосознанию. Словно его вспышка внезапно высветила мне в лирике Маяковского настолько острое ощущение трагедийности XX века, а тем самым и драматизма предстоящего мне существования, что я как-то сразу почувствовал себя взрослым.
Мне было семнадцать лет, и шел я тогда еще по технической стезе, но стойкое читательское влечение к стиху уже «достало» меня, да и литературные интересы постепенно отодвигали на периферию сознания все прочие.
Когда кто-то из знакомых сообщил по телефону сенсационную новость - «Маяковский застрелился», - я, разумеется, не поверил. Но все-таки быстренько собрался и поехал в Дом печати (куда благодаря содействию друзей уже был вхож). «Вранье, конечно, но надо удостовериться, что вранье». И действительно, в Доме печати никто ничего не слыхал. За столиком усердно питался Савва Морозов, но и ему ничего не было известно на этот счет. В зале обычным порядком шло какое-то мероприятие.
А на другой день - газеты: «.. .Товарищ правительство...»
Вместе со своим сослуживцем Изей Людковским (ныне, насколько я знаю, он крупнейший специалист по железобетонным конструкциям, доктор технических наук) я, согласно газетному извещению, отправился вечером в ФОСП, на Воровского, 52. Сейчас в это трудно поверить, но во дворе «дома Ростовых» было абсолютно безлюдно, да и внутри, когда мы поднялись в вестибюль, где уже выставили для прощания гроб, я различил сквозь царящий полумрак человек двадцать - тридцать, не больше.