В одну из ноябрьских ночей тревожно запылали зарницы над Киевом, а утром потянулись через Пручаи колонны немецких штабных, тыловиков, фольксдойчей и полицаев: большевики на правобережье! Оборвалось что-то внутри у Степана, и током по телу прошел страх. Знал ведь, что так и будет, а все какой-то сверчок в ушах звенел: может, и не пустят красных через Днепр? Гори вся земля в огне — только о своем болел Степан, жгли только собственные беды, только свое горе глодало. И ход войны, в которой народ на народ шел и гибли миллионы, волновал Шуляка лишь как борозда, по которой идет его собственный плуг и пашет судьбу Степана Конюши да еще судьбу его сына Ивана. Так уж устроен человек, убеждал себя, такой уж климат у него в душе: откуда ветерок ни повеет, все на свою мельницу направляет.
Теперь бежать без оглядки и раздумий, забиться в любую щель, притаиться, заснуть, как медведь засыпает на зиму, — а вот будет ли для него, Конюши, весна?..
Страхом обрастал Шуляк, как снеговик, что под горку катится.
И когда увидел в колонне беглецов Тося, кинулся к нему как к родному. Но наткнулся на насмешливый острый взгляд.
— Жив еще, Конюша? Я думал, красные тебя уже повесили…
— Шутишь все! — буркнул Шуляк. — Возьми хоть жену с ребенком на подводу, а я уж следом, как пес…
— Чтоб с моей панной мужичка ехала? — то ли в шутку, то ли всерьез ответил Тось и хмуро добавил: — Повылазило тебе — под завязку нагрузились, лошади едва тащат. Одних сервизов везем двенадцать штук, в Германии и харчей столько для нас не припасли, чтоб на все тарелки разложить… Нет, Степан, ты ко мне не льни. Кур мы, правда, вместе потрошили, а удирать из курятника надо разными лазами, застрянем — обоих сцапают.
— Я льну к тебе? — обозлился Шуляк. — Да ты по самую макушку в крови!
— Кровь отмыть можно, а дурость — никогда…
И Тось равнодушно повел вожжами. Степан побитым псом плелся следом. Но, ткнувшись в хаты, забитые беженцами, Тось милостиво разрешил Шуляку принять их у себя — холодная ночь заглядывала в глаза. В хате Степан кинулся к печи жарить сало, изо всех сил старался задобрить бывшего начальника полиции. Наверное, у ослабевшего зверя такая повадка — вертеть хвостом и стлаться перед более сильным, клыкастым. Тосева краля ходила по хате с холодным, постным лицом, словно аршин проглотила, дети щебетали по-немецки и тоже исподлобья косились на Степана и Лизу, как волчата.
Шуляк налил по чарке, но выпить так и не довелось. Возле хаты остановилась машина, на пороге выросла фигура немецкого офицера, за ним с чемоданом в руке ввалился ефрейтор. Тосева немочка зажурчала по-немецки с офицером, а Степана и Лизу скоро и вовсе оттеснили в угол, едва из хаты не выпихнули, когда заплакал ребенок. Тоси с офицером ужинали и говорили до полуночи. Наконец улеглись — офицер на кровати, Тоси с детьми — на печи и лежанке, Лиза на полу примостилась, а Степану некуда деться, он бросил на пол кожух, сунул кулак под голову — вот и вся постель. Тось долго еще шептался с женой, на рассвете разбудил Степана:
— Золотые пятерки, когда драпал, откопать успел?
— Какие еще пятерки, бог с тобой!.. — испугался Шуляк.
— Бога со мной давно нет уже, — засмеялся Тось. — Доставай из исподнего золотые, коней получишь, еще и тряпья в придачу. Пан офицер берет нас с собой в машину, до самой Винницы. Любят и они, пройды, золотишко.
Тось долго и дотошно торговался, будто коней с мясом от себя отрывал. Наконец Степан полез-таки в исподники, в потайной карман, — насквозь, что ли, чертов полицай видит? Тось взвесил на ладони золотые монеты.
— Эх-ма, нет слаще золотой музыки, еще мой отец-покойник говаривал… А ты пропадешь-таки, Степан, в тех краях, куда бежишь, — там недоумков не любят: коней я и задаром тебе оставил бы, что мне их — в карман класть?
Подумал Степан — и правда. Да так жаль стало золотых пятерок, хоть криком кричи. А чтоб тебя в три узла завязало вместе с твоими конями. Но когда утром стали укладываться, зло отпустило. Кони — как с выставки, хоть в кино снимай, и возок крепкий. Что-то ворохнулось в Степановой душе — любил добрых коней. Что золото, когда голова на волоске держится, дунет ветер — и нет Степана Конюши. Да и два чемодана тряпья от Тося в наследство осталось — не поместились в машине. Видел Степан: глаза немки аж прикипели к тем чемоданам, щеки дрожат, если б могла, так бы и проглотила их, лишь бы не оставлять. Но легковушка не резиновая, и офицер подгонял, поглядывая на небо, будто на икону Страшного суда: с ночи снег лепил густо, но пока собирались, метель улеглась и небо очистилось.