В хате пахло печеным бураком. Шуляк положил хлеб на подоконник, козырем прошелся по хате. Меньшенькие притихли за печкой, как и не было их, Сашко и Поночивна отвели от буханки глаза. «Хоть бы поблагодарили, злыдни чертовы, все равно ведь сожрут и крохи не оставят, а нос дерут…» — Злость прибавляла Шуляку уверенности, и он уселся на лавку, как на трон. Сашко полез на печь, к братьям. Галя сидела на лежанке, сложив руки лодочкой меж коленей, и смотрела на Степана бесхитростно, глазами человека, которому нечего стыдиться в жизни. А Шуляку казалось, что эти глаза жгут его, точно на скамье подсудимых сидит он.
— Ты знаешь, как я бедовал с самого детства, — он оперся на винтовку, как на посох, опустил голову. — Одежка — латка на латке, мороженая картошка шла за лакомство. Фунт сала мать принесет с базара — все лето на затируху держит. Деньги только и видел, когда мать три копейки на говенье давала. А поп у нас тогда такой был: пятак не положишь — исповедовать не станет. А возле церкви и пряники, и бублики, и конфеты, чего хочешь навезут, а у меня — три копейки. Подошел я как-то к попу. Поп — за столиком низеньким, пятаки на столике лежат. Три копейки — такса, а кто побогаче, и гривенник давал. Я зажал три копейки в ладони и думаю: не положу! И не положил. Только поп сразу заметил — стань, говорит, в угол! Пошел я, стал. Стоял и думал: что делать? Страх как хочется конфет, а на копейку аж четыре штуки дадут. Придумал-таки: копейки положу, а потом и назад возьму. Подходит новая партия к исповеди. Показываю: отдам, мол, деньги. Поп кивает. Я быстренько монетку на кучу и бросил, возле Евангелия. «Целуй, — говорит поп, — Евангелие и крест». Я голову нагнул и хвать три копейки губами. А у попа глаз острый, как шило, — увидел. Взял меня двумя пальцами за шиворот, и тряхнул как следует… А в двенадцать лет я у того попа уже пахал. Кони у него добрые были, бегут рысью, и я за плугом бегу. С гектар за день, бывало, набегаешь. Придешь домой — где упал, там и спишь. Мать утром будит, а ноги не ходят, в руках силы нет…
Поднял Степан голову, посмотрел на Галю — хоть бы что дрогнуло в ее лице. Вроде печке немой говорил. Встал и вышел, хлопнув дверью, даже хата дрогнула. Голодранцы! Да если бы все иначе повернулось, он таких бы и во двор не пускал, воротам его издали кланялись бы, пополам согнувшись, пса его на «вы» величали бы… Нашел перед кем исповедоваться. Завтра же окопы в мерзлой земле бить будешь или — в Германию, немцы вон требуют: давай рабочую силу. А можно и к стенке. Тоже еще нашлась святая.
Но пока шел домой, все доказывал в мыслях Поночивне, что не он виноват, а так жизнь сложилась. С Усти, с нее все началось. Пристал к богатенькой, потому что у Гали, как и у него, только и своего, что душа в теле. А Усте доля вроде бы паляницу белую поднесла, и всем, чего душа пожелает, намазала — и медом и маслицем; думалось, что и он хороший кусок откусит и еще сынам да внукам хватит, не на голом месте жизнь начнут. Кто знал, кто ведал, что только развернется он на Устиной земельке, а тут комиссары, такие же голопузые, как Галька, под корень его, и снова гол как сокол. Душу отдал за Устину землю, не только от Гали, от самого себя открестился. И оказалось, что продался он за медный грош, за дырку от бублика. Тут понять надо и посочувствовать, а Галька кремень из себя изображает, ну и провались ты в тартарары, чтоб я тебе еще в глаза заглядывал.
С тем и уснул.
А утром вместо Круковой горы ноги снова понесли его к знакомой хибарке. В сенях еще почувствовал, что хата не топлена… Так и есть: хата пустая, ни лоскутка на полу, ни рядна на лежанке, одна голая печь.
На подоконнике, напротив печи, как и оставил вчера, — буханка хлеба. Только край чуть надломлен, наверное, кто-то из меньших тайком от матери отщипнул кусочек.
Будто по лицу ударили Шуляка, плюнули и растерли. Так вот как этим голодранцам добро делать…
Обошел вокруг хаты, на задах приметил следы — через огороды шли они в сторону Пручаев. Меньших Галя несла на руках, шли только двое, она и Сашко, да еще коза свои стежочки дробные прошивала. По следам Шуляк вышел за село. На околице пурга мела сильнее, и следы терялись, будто Поночивна с детьми и с козой враз под землю ушла или поднялась на крыльях и полетела. Ночью, должно, вышли. А может, с вечера даже. Белая пыль вздымалась кверху, земля с небом сливалась, и ветер дул колючий, сиверко. «Замерзнет со своими щенками, снегом занесет — до весны никто и не найдет, да и кто теперь искать станет, кто слышал, кто видел, тысячами гибнут. А то волки съедят, волков расплодилось…»
От этих мыслей ему полегчало.
Ночью Шуляка подняло татаканье пулеметов и совсем близкие, казалось, за самым углом хаты, взрывы гранат. Он давно ложился спать одетым, и теперь только застегнул дрожащими пальцами пуговицы да затянул пояс на стеганке. Руки и ноги вроде бы чужие стали, двигались как заведенные. А в голове одно стучало: «Конец! Красные фронт прорвали! Вчера надо было драпака давать!» Лиза лежала возле ребенка, вроде и не слышала ночного грохота.