Но образы эти говорят сами за себя, как сами за себя говорят и неимоверные страдания нашего юноши. Первое. Он страдает от крушения всех своих надежд, которые он связывал с ныне отвергнутою любовью любимой. А как можно жить без надежды? Второе. Любимая, которая казалась идеалом доброты, истинною сестрою милосердия, выказала столько жестокости, причинив своим отказом столь невыносимые страдания человеку, так самозабвенно ее любящему. Третье. Любимая, которая казалась самой справедливостью, олицетворением справедливости, выказала столько вероломства, так как не отвергая вовсе его ухаживаний, которые несомненно были ей приятны, она тем самым дала ему право надеяться. Он забывает при этом, прибавим мы от себя (ведь нельзя требовать от него, чтобы он был вполне вменяем в эти минуты!), он забывает, что она именно по доброте своей женской позволяла за собой ухаживать, ибо он не мыслил, как показывало все его поведение, жизнь без общения с нею, без того, чтобы ее видеть. Четвертое. Он страдает от ревности. Ему было бы куда легче, если бы любимая им девушка никого не полюбила. Но ведь она, отказывая ему, должна была признаться, что любит другого. И этим, кстати, тоже выразила свое исключительное доверие к нему, свою интимную близость с ним. А признаться в этом заставило ее ее же милосердие: не могла же она так просто отказать столь безнадежно влюбленному в нее человеку, не утруждая даже себя объяснением. Слишком она для того женщина, чтобы поступить так жестоко. Ведь даже и мужчина не смог бы так поступить по отношению к влюбившейся в него женщине, как о том свидетельствует ответ Онегина Татьяне. Он всячески очень искренне постарался смягчить жесткость отказа. Пятое. Он страдает еще и за возлюбленную, так как юноша, с которым мы страдаем вместе с вами, читатель, глубочайше и совершенно непререкаемо убежден в том, что никто и никогда не способен ее полюбить так, как любит ее он (разве в человеческих возможностях любить сильнее?!). Наш юноша крепчайшим образом убежден в том, что только он в состоянии ей доставить это счастье любви. А что счастье это велико, он чувствует по безмерности своего собственного несчастья. Шестое. Он страдает от того, что не может больше встречаться с той, видеть (только видеть!) которую составляет, как это кажется ему особенно теперь, единственную отраду всей жизни. И хотя она, по-женски отзывчивая и хорошо понимая обуревающие его чувства (даже лучше, чем он сам себя понимал), предлагала ему свою неизменную дружбу, он, чувствуя, что не в состоянии разделить с ней этой простой, но так по-человечьи нужной ему дружбы (ее дружбы!) и сгоряча отвергнув ее, не может позволить себе бестактности дальнейших встреч с нею.
Пусть не говорят, что мы здесь изобразили какую-то совершенно исключительную любовь. Мы изобразили любовь, просто любовь. Ибо во всех тех случаях, когда мы не встречаемся со столь острыми страданиями, каковы страдания нашего юноши, страдания от отвергнутой любви, мы имеем дело со всем, с чем угодно, но только не с любовью. Видно так уж положено: любовь и страдания неразлучны. Даже при взаимной любви сколько страданий выпадает на долю любящих, страданий самых разнородных. Что же тогда сказать о любви отвергнутой, неразделенной любви? Ведь страдает при этом не только он – любящий, но и она – возлюбленная – за него, конечно. Если за него страдаем мы, посторонние ему люди, то как должна страдать за него она?!
Страдания от неразделенной любви, в отличие от других страданий, будучи поэтичным по природе, носят в себе и отраду, названную Пушкиным «горьким наслаждением». В знаменитом стихотворении «Желание» (1816) семнадцатилетний поэт писал:
Вы скажете, не слишком ли взрослые чувства для юноши; пусть даже этот юноша – Пушкин. Не надумано ли все это? Нет, отвечу, – кому же еще быть объятым любовью, как не юноше. И недаром мы трактуем здесь о любви юношеской, так как любовь эта – настоящий эталон всякой иной любви – даже в старости, – если любовь эта – настоящая же разумеется.