Сколько уж раз ему казалось, что меч вот-вот опустится на его шею, он уже чувствовал его холодное и безжалостное лезвие, но меч повисал в воздухе и… и опускался на шею другого. Да и с какой стати именно на его шею и именно сейчас? Когда-нибудь или… или никогда. Забыть, не думать ни о чем, наслаждаться солнцем, жизнью, весной. Ну! Раз, два, три… одиннадцать, двенадцать… сорок пять, сорок шесть… девяносто девять, сто!
Осторожно спустившись с крыльца по растрескавшимся кирпичным ступенькам, Пакус заложил руки за спину и не спеша зашагал по улице.
С безоблачного неба ярко светило солнце, с крыш свисали сосульки, со всех сторон звучала капель, а под ногами, в тени домов, похрустывал тонкий ледок. В кронах низкорослых лип шумно возились рано нынче прилетевшие скворцы. Воробьи копошились в навозных кучах. Со всех сторон пахло свежеиспеченным хлебом, жареной рыбой, иногда — помойкой и выгребными ямами.
Со станции доносились гудки маневровых паровозов. По мосту через Волгу громыхал порожний состав. По улице тянулся санный обоз. В широких розвальнях стояли большие деревянные клетки, в них визжали тощие свиньи, жалобно блеяли овцы, тревожно вскрикивали гуси; рядом с санями шагали угрюмые бородатые крестьяне в обтерханных овчинных полушубках, большинство — в лаптях: деревня, выполняя продналог, везла в город живность и продукты.
Поговаривали, что там, в деревне, весьма и весьма неспокойно.
Пакус вынул из кармана серебряные часы на цепочке с монограммой — подарок Дзержинского за участие в подавлении Антоновского мятежа на Тамбовщине, открыл крышку: часы показывали без четверти восемь. В областное управление ГПУ идти рано, и Пакус решил перед завтраком прогуляться к Волге. Ему по расследуемому делу оставались кое-какие пустяковые формальности, во второй половине дня он сядет в Ленинградский поезд и через четыре часа будет в Москве. Закончится очередная командировка, будет очередное возвращение домой, встреча с женой и дочерью. Он ужасно истосковался по ним, да и здоровье в последние дни, как обычно это бывает с ним в межсезонье, начало пошаливать, и все чаще и все продолжительнее тело его сотрясалось от сухого отрывистого кашля.
На берегу реки, еще скованной льдом, на Пакуса налетел упругий юго-восточный ветер, уже пахнущий весной, заволжскими степями, теми степями между Волгой и Уралом, где Лев Борисович провел чудный летний месяц в двадцать шестом году со своей женой, попивая кумыс и не думая ни о каких мировых проблемах.
Как бы он хотел сейчас снова очутиться в тех краях… Там, наблюдая жизнь полудиких казахов, вслушиваясь по ночам в топот табунов, потревоженных волками, в клекочущие крики табунщиков, вдыхая запах горящего кизяка и сухой полыни, тонкий аромат женского тела, он снова начал писать стихи.
В стихах Лев Борисович носился по степи на необъезженных скакунах, визжа от восторга и страха; любил узкоглазую и широколицую казашку, гонялся с арапником за волками и лисицами. Он был здоровым, сильным и вольным кочевником, а не больным евреем, который, вернувшись в Москву, должен исполнять работу не по призванию, а по необходимости.
Это почти все, что осталось в памяти из тех сотен строчек, торопливо написанных при свете костра и в костре же сгоревших перед отъездом.
Какие там скакуны и волки! — смешно подумать. Вредители, заговорщики, шпионы, оппозиционеры, фашисты, антисемиты, националисты и шовинисты — вот круг его интересов. И самое удивительное заключается в том, что он целиком и полностью зависит от них, то есть свобода его и его семьи, их относительно благополучное существование зависят от наличия этих врагов трудового народа, от их количества и, можно сказать, качества.
"Я все забыл, уж я не тот…" — жалкие слова, ничтожный образ вне времени и пространства, вне человеческого существования: ничто не может быть забыто, и сам он не может стать другим, хоть тресни.
И тут, стоя на крутом берегу реки, Пакус вдруг почувствовал, что все это: и река, и город, и люди, его населяющие, и страна — все это чужое и лично ему совсем ненужное, и сам он здесь чужой и никому ненужный, может быть, даже собственной жене и дочери. Но где то место, где он нужен и которое нужно ему самому?
Вспомнились строчки из Мандельштама:
Да, именно оттого, что не видал, а не оттого, что на ней родился. Родиться можно где угодно. Но он-то, Лев Пакус, повидал другие земли, и получше этой. Да и Мандельштам — тоже. И вообще, поэзия — сплошное лицемерие.