Амери с явным подозрением относится ко всем теоретическим представлениям о тоталитаризме, включая концепцию Ханны Арендт. Для этого есть политические причины: например, он, ссылаясь на Томаса Манна, в морализаторском ключе говорит о разнице между коммунизмом и национал-социализмом, которая, по его мнению, заключается в том, что первый «все же символизировал некую идею человека, тогда как гитлеровский фашизм был вообще никакой не идеей, а только злом»[664]
. В то же время отсюда видно, что агностик Амери не хочет отказываться от метафизической категории зла, так как он видит в ней необходимую составляющую этики после Освенцима. Именно поэтому он также выступает против формулы Арендт о банальности зла, поскольку она тем самым как бы лишается основания. При этом критик – еще больше, чем сама Арендт, – упускает из виду пресловутую двусмысленность генитива, ведь выраженный таким образом вывод заключает в себе два утверждения. Помимо того что злу приписывается предикат – зло банально, – здесь содержится еще одно утверждение, указывающее на направление возражения: банальное вВ другом месте Амери отвергает тезис о тоталитаризме как аналитически некорректный не только потому, что он стирает различия между национал-социализмом и сталинизмом, но и потому, что в нем исчезает явление, по его мнению, важное для понимания национал-социалистического террора, – садизм. Примечательно, что здесь философ ссылается на Жоржа Батая, который, в отличие от Фрейда, понимал садизм не как сексуальную патологию, а скорее в экзистенциально-философском духе – как радикальное сомнение и отрицание «социального принципа и принципа реальности»[666]
. Садиста «ничуть не заботит дальнейшее существование мира». Это одно из тех мест, где заметно влияние сартровской философии другого: например, садист представляется как человек, для которого другой является «адом», помехой на его пути к «собственной тотальной суверенности»[667]. Чтобы осуществить ее, необходимо отрицание другого, ближнего. Ликвидация другого происходит в чудовищном процессе, который в тексте описывается как «превращение в плоть». Очевидно, это секулярная версия христианского принципа воплощения, ставшего своей полной противоположностью, – сложно не заметить определенную аналогию со смертью распятого. Тем самым создается сцена как противостояние двух противоположностей (как у Гегеля и его внимательного читателя Сартра):Ближнего низводят до уровня тела и уже в телесности приводят на грань смерти; наконец через рубеж смерти его выталкивают в Ничто. Таким образом мучитель и убийца реализует собственную разрушительную телесность, не рискуя при этом, как жертва, совершенно в ней исчезнуть: он может приостановить пытку, когда ему угодно. Крики боли, смертные вопли другого – в его руках, он властвует телом и душой, жизнью и смертью[668]
.Сцена между мучителем и мучимым – это не просто радикальная версия гегелевской модели хозяина и слуги, где, в том числе под влиянием принципа пощады, сохраняются социальные отношения и даже возникает стремление исправить или устранить возникшую асимметрию[669]
. Скорее, в случае пытки уничтожение через господство является абсолютным. Превращение другого в «пронзительно визжащего убойного поросенка», который под пыткой признается во всех возможных изменах (изначально Амери был политическим заключенным как участник движения Сопротивления)[670], в итоге уничтожает инстанцию, которая должна была бы подтвердить «убийственную самореализацию»[671].Центральный тезис состоит в том, что садизм отрицает социальный принцип. Пытка как крайняя форма насилия «полностью переворачивает социальный мир»[672]
. В этом отношении садистский мир – это дурная утопия, антиутопия, это невозможный мир, в котором нельзя жить: «Мир, где торжествуют пытки, разрушение и смерть, существовать не может, это очевидно»[673].Жестокость означает разрушение всякой социальной сплоченности: тот, кто оказывается в положении абсолютного властелина над жизнью и смертью, вполне закономерно погибает потому, что (в противовес Гегелю) не находит признания, уничтожая – реально или символически – всех окружающих его людей. Из ада других он падает в свой собственный. За маской проглядывает «безудержная экспансия собственного Я», нигилизм, который подрывает иллюзорное величие мучителя.