Вам известно, что слова мои никогда не расходятся с делом. Четыре дня спустя полторы тысячи человек были похоронены на городском кладбище, почти все они скончались в таких жестоких муках, что оставшиеся в живых слышали их отчаянные мольбы о скорейшей смерти. Небывалое бедствие было приписано неожиданной и неизвестной эпидемии, а невежество местных лекарей защитило нас от подозрений. […] Теперь, друзья мои, вы видите перед собой самую счастливую женщину на свете; я безумно люблю злодейство и заявляю об этом со всей прямотой и ответственностью; только злодейство и ничего, кроме злодейства, не возбуждает мои чувства, и я останусь ему верна до конца своих дней[522]
.Равенство в литературном мире де Сада не только фиктивное, но и сомнительное. То, на что оно указывает, – это, скорее, явление, описанное теоретиком культуры Рене Жираром как «дедифференциация» (см. главу 8). В этом мире инцеста и насилия стираются все различия между верхним и нижним, мужчиной и женщиной, отцом и дочерью, матерью и сыном, старым и молодым. В этом пансексуальном и жестоком мире, как мы уже видели, каждый вступает в связь – гомосексуальную, гетеросексуальную, преимущественно беспорядочную в групповых оргиях – со всеми остальными. Если буйная сексуальность в культурном авангарде XX века, от Асконы до Отто Мюля, раскрыла силу, столь же утопичную, сколь и проблематичную, то ее трансформация в жестокость у де Сада является скорее симптомом кризиса порядка, нежели преддверием капиталистической экономики вместе с сегодняшней нормальностью жизни, сопровождаемой психоанализом, которую Хоркхаймер и Адорно, не без аристократизма, презирали так же, как Бенн и Юнгер. Конечно, сложно говорить о прямой линии, ведущей от «Жюльетты» к тоталитарным движениям и режимам XX века, как это представляется в фильме Пазолини, но вместе с тем нельзя отрицать, что мы имеем дело с ненадежным дискурсом. Жизнь тех, у кого в большинстве своем нет имени, не имеет никакого значения в романе де Сада. В этом псевдоаристократическом мире для отдельного человека остается не слишком много места, и еще меньше – для его индивидуальности, которую Адорно в своем коротком эссе «Об эпической наивности» рассматривает как предпосылку эпоса, проводя различие между мифом и нарративом:
Бесформенный поток мифа – суть всегда одно и то же, напротив, телос повествования – различное, и неумолимо строгое тождество, в котором запечатлевается эпический объект, служит именно для того, чтобы обозначить его нетождественность с малоопределенным, невнятным однообразием, само его отличие[523]
.